Хулио Сиберито
Хулио Сиберито

Полная версия

Хулио Сиберито

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Возвращаясь к тому же вопросу о тайне, он свёл меня с одним новосибирским теософом, бухгалтером Сибкрайсоюза Вольфсоном.

В жизни Вольфсон был обыкновенным бухгалтером, имел нечто вроде жены, то есть худосочную девицу Матильду, выполнявшую в доме самые различные обязанности. Но иногда, скушав изрядное количество пельменей, выпив пива тоже вдоволь, выкурив папиросу «Сибирская Ява» и не зная, что ему дальше делать, — то есть в часы, когда прочие смертные читают статьи о правительственном кризисе, ловят мух или просто очищают многими способами нос, уши и прочее, — Вольфсон вдруг становился важным. Он запирал на кухне подобие жены, чтобы она не мешала ему звяканьем посуды, и объявлял, что у него высшее состояние духа: из мира астрального, в котором он пребывал ранее — с пельменями и Матильдой, — он переселяется в «будхе» и теперь видит всё. Далее шло вовсе неподобное: оказывалось, что Вольфсон был прежде не Вольфсоном, а жаворонком, Чингисханом и фавориткой императрицы Екатерины, причём последнее обстоятельство он сообщал с некоторым смущением. Кроме того, он знал не только названия всех городов Шамбалы, но и расписание трамваев её столицы, с пересадкой у Белого дворца Владык. Он показывал сослуживцам по Сибкрайсоюзу стёртый китайский медный чох, уверяя, что это монета, которой Чингисхан расплатился с ним, Чингисханом, за собственный портрет. Родимое пятно на его теле ниже спины являлось знаком предназначенной ему звезды в созвездии Ориона. Уезжая летом на месяц в отпуск, он направлялся на Алтай, к подножию Белухи, и там таскал камни, строя какое-то капище по проекту, привезённому, как говорили, самим Рерихом в двадцать шестом году.

О нём Учитель говорил как об очаровательном хитреце: «Вольфсон знает всё, но ему скучно утомлять свой разум балансами Сибкрайсоюза, а тем более социальными трактатами. Поэтому он предпочитает выдумывать забавную тайну и потом остроумным способом её разоблачать. Это ничуть не хуже кроссворда в воскресном номере “Сибирской жизни”. Это вполне корректный и практичный спорт, а засим — разве тебе ещё не ясен путь от Дамдина до Вольфсона?»

Путешествуя по Сибири, мы часто заходили в различные храмы. Обыкновенно в них бывало уютно, но грязно, и мало кто считался с плакатом «Просят из уважения к месту не лузгать орехов». Часто, кроме старых бабок, шамкающих сплетни, и детей, играющих в прятки, мы находили в храмах кошек, собак, даже кур. Мы видели немало любопытных церемоний. В бурятском дацане под Верхнеудинском ламы в огромных масках с оскаленными зубами плясали цам. Публика ела позы, а японский фотограф снимал всё на кинокамеру, вероятно для Императорского географического общества. На Алтае, в долине Теренга, бурханисты в белых лентах кропили молоком алтарь из камней в честь Белого Бурхана, который должен был прийти и прогнать всех русских, всех казаков и всех землемеров, и на всякий случай просили у сибирского землемера, присутствовавшего на церемонии, расписаться в получении молока. Наконец, в Кызыле, при свете костра, перед экскурсантами Общества изучения Сибири камлал тувинский шаман. Сначала духи от чего-то приходить не хотели, и шаман сидел неподвижно с бубном на коленях, а экскурсанты награждали его особыми сибирскими выражениями, состоящими из сочетания слов возвышенных и бранных. Потом председатель Общества заплатил ему ещё три рубля, духи пришли, шаман закружился, все захлопали, кричали ему «браво» и «бис», и дело кончилось ужином с аракой.

Наблюдая всё это, Учитель говорил: «Бедный Томский архиерей. Как подобает его чину, он дремлет с повёрнутой назад головой. Ему снится враг Лев Толстой, и он даже не подозревает о существовании киноактёра Чарли Чаплина. В течение многих веков религия честно исполняла свою роль разрядителя человеческих эмоций. Для этого она вырастила искусство и теперь умирает от конкуренции собственного детёныша. Вместо размышлений отцов церкви — популярная лекция Общества изучения Сибири, вместо Десяти заповедей — неуязвимая мораль спевшихся лавочников. Что же заменит великолепные страсти, шёпот и блеск, фиолетовые рясы и рык дьяконов? Гримасы Чаплина, мёртвые петли лётчика Севрюгова и миллионы огней грядущих карнавалов».

В ту же эпоху Учитель представил архиепископу Томскому докладную записку, которая нигде не была напечатана, но вызвала возмущение «Томских епархиальных ведомостей». Газета даже давала понять, что это интриги некоей великой державы, причём не уточняла, какой из двух. Копии записки у меня не сохранилось, но я считаю необходимым передать её содержание. Учитель предлагал архиепископу некоторые меры для успешного привлечения клиентов. Совершенно недостаточно, писал он, двум профессорам духовной семинарии написать вдвоём шесть страничек о кооперации или решиться осветить собор электрическими лампочками. Надо выяснить, где и при каких условиях легче всего поймать душу, так же тщательно, как коммерсант изучает способы рекламы. У человека былых времён религиозное чувство исходило от созерцания природы: тайга, Томь, звёзды над Заисточьем. Поэтому церкви и часовни строились в местах уединённых и тихих. Теперь покой — это полчаса после обеда: пищеварение, лень и одна-две игривые мысли. Природа — несколько раз в год, с субботы до понедельника: спешное восклицание «ах, как это прекрасно!», прогулка на Басандайку, пикник и открытки с видами. Но чувство восторга, которое религия может использовать, поднимается у современного человека при ощущении быстроты движения: поезд, автомобиль, аэроплан, скачки, джаз, цирк. Поэтому надо соорудить передвижные часовни в экспрессе Томск — Владивосток и в автобусах Чуйского тракта. Все службы следует реорганизовать из медлительных и благолепных в исступлённые и перенести их на лёд Томи, на бега, на лыжные трамплины Воскресенской горы, а «Юнкерсы» Сибирского общества воздушных сообщений освящать прямо на взлёте, причём кропить святой водой лётчика Севрюгова, проносящегося над толпой на бреющем полёте. Таковы были основные мысли записки. Ответа на неё не последовало, но в следующем году архиепископ, говорят, впервые освятил автомобиль.

Приводя суждения Учителя о религии, я не могу не упомянуть о том, как он вернул православной церкви заблудшую овцу, а именно городского голову уездного города Мариинска господина Тихонравова. Этого голову ненавидели все окрестные батюшки, и в «Епархиальных ведомостях» подробно выяснялось, каким именно наказаниям он будет подвергнут на том свете. Тихонравов был эсер старой закалки и воинствующий атеист. В одной из мариинских церквей он устроил гимнастический зал для «разумных развлечений», а проходя мимо другой, исполнявшей прежние функции, останавливался и три раза плевал через левое плечо, что, впрочем, многие считали не атеизмом, а суеверием. Он вычеркнул из школьных хрестоматий слово «Бог», заменив его словом «природа», так что дети читали: «Природа не выдаст, свинья не съест». Он требовал, чтобы письма в Благовещенск адресовали в «Вещенск».

Я не стану приводить длинной беседы и первоначальных плоских доводов господина Тихонравова: как кит мог проглотить Иону, как может быть ребёнок без содействия мужчины, и тому подобных. Отстранив эти теологические проблемы, Учитель перешёл к существу вопроса. Фундамент нашего общественного быта построен на небе. Не ведая того, господин Тихонравов вырывает камни из-под собственного дома: он анархист. Этого голова не мог вынести. В волнении он прошёлся по кабинету, поглядел, нет ли кого в соседней комнате, и поправил бело-зелёную ленту на животе. Почему крестьянин платит земский налог? Не потому ли, что над земской управой — да простит господин Тихонравов выражение — Бог? (Голова пожаловался на головную боль.) Земная иерархия держится на сознании небесной. Если нет Бога, то почему у господина Тихонравова двухэтажный дом с мезонином на Соборной улице? Почему его не может отобрать сторож управы Лопатин, у которого семеро детей и который живёт в бане? Ах, господин Тихонравов так неосторожен! (Голова начал просить прощения: занят, заседание управы и что-то ещё.)

Неделю спустя в «Епархиальных ведомостях» было напечатано следующее: «Ещё один Савл. Известный своими гонениями на церковь мариинский городской голова господин Тихонравов явился на днях к настоятелю Никольского собора и рассказал, что у ключа за кирпичным заводом ему явилась Пресвятая Богородица и промолвила: “Покайся, пока не поздно, и верни храм”. В начале июня первый специальный поезд богомольцев отправляется из Томска в Мариинск к святому ключу. Запись — в редакции. Для членов профсоюзов — скидка». Гимнастический зал вернули церкви, а сторож Лопатин так и остался жить в бане.

Однажды мы спустились с Учителем в томские подземелья. О них в Томске рассказывают с детства: будто под Воскресенской горой, от старой крепости к Троицкому собору и к купеческим домам на Духовской, тянутся ходы, прорытые ещё в царствование Петра, и в них разбойники прятали золото, купцы — контрабанду, а большевики в восемнадцатом году — оружие. Вход нам показал мальчишка за гривенник, в подвале одного дома на Воскресенской. Поглядев на чёрные, скользкие, осыпающиеся проходы, надышавшись сыростью и мышами, вдоволь налюбовавшись на старушку, которая сидела при свече в глиняной нише и продавала за сходную цену двум нарымским богомолкам косточку старца Фёдора Кузьмича — того самого, о котором говорят, что он был императором Александром Первым и ушёл в Сибирь замаливать грехи, — мы вылезли наверх. Косточка была тёпленькая, завёрнутая в бумажку от карамели, и, по словам старушки, за эту неделю уже третья.

Наверху было просторно, свежо и безлюдно. Мы стояли на краю Воскресенской горы, над Томью, над слободой, над заливными лугами, на которых только что сошёл снег. Я осмелился спросить Учителя, что думает он о судьбах религии.

Учитель сказал: «Наконец-то истлеют все кости, и косточки Фёдора Кузьмича, и мощи всех святых, и все боги, и Шуудан с маркой на языке. Разрушатся соборы, и дацаны, и молельни мистера Пибоди, и забудутся молитвы. Не жалей об этом. Видишь, там, на лугу, откидывая ноги, прыгает маленький жеребёнок. Разве не передаёт он беспредельного восторга бытия? А здесь, у баньки, задрав морду к небу и опустив хвост, воет собака, — не вся ли скорбь земли в ней? Им будут подобны грядущие люди, и не станут они запирать свои чувства в тысячепудовые облачения.

Чаще гляди на детей. Я люблю в них не только воспоминание о лёгких днях человечества, нет, в них я вижу прообраз грядущего мира. Я люблю младенца, который ещё ни о чём не ведает, который царственным жестом тянется сорвать — что? Брошку на груди матери? Яблоко в саду? Звезду с неба? Потом его научат, как надевать галстук, как целовать руку отцу, как шалить, как голосовать и как молиться. Пока же он дик, пуст и прекрасен. Если ты хочешь научиться по-настоящему ненавидеть людей, люби, крепко люби детей! Оскорбляй святыни, преступай заповеди, смейся, громче смейся, когда нельзя смеяться! Смехом, мукой, огнём расчищай место для него, грядущего, чтобы для пустого было пустое».

Дамдин, стоявший рядом, ничего не понял, но на всякий случай поклонился жеребёнку, собаке и Учителю.


Глава пятая. Васисуалий Андреевич ищет человека

На следующий день после нашей встречи с Дамдином мы все вместе отправились на неделю-другую во Владивосток, где у Учителя был ряд дел. Он не называл их, но среди них, как я понял, были заседание пайщиков Общества по осушению Гнилого угла, доклад в Обществе изучения Амурского края, закупка большой партии японских зонтиков, корейского женьшеня и китайских фарфоровых мисок с драконами, а также осмотр причалов «Стандард Ойл» на Чуркином мысу, куда приходили из Сан-Франциско американские танкеры с керосином. Последнее было делом мистера Пибоди, и он ехал с нами в отдельном купе, разложив на столике Библию, прейскурант и фотографию актрисы.

Вечером в день приезда мы направились на Миллионку. Длинный ряд кабачков и харчевен соблазнял нас бумажными фонарями, качающимися гирляндами сушёных кальмаров, клетками с певчими птицами и китайцами, которые прямо на улице варили в котлах что-то, пахнущее одновременно чесноком, опиумом и надеждой. Мы вошли в один кабачок, как будто наиболее спокойный: мистер Пибоди высказывал всяческие опасения касательно Библии и долларов. На лавках и под лавками сидели люди различных цветов: белесые норвежские матросы, подрумяненные американские, хорошо прожаренные солнцем корейские грузчики, пережаренные филиппинцы с какого-то английского парохода и китайские кули, у которых цвета, казалось, не было вовсе, а была только усталость. Люди в углу неистово кричали, и мистер Пибоди, схватившись за доллары, мысленно цитировал Послание к ефесянам, убеждённый, что сейчас начнётся свалка с ножами, а возможно, и с револьверами. Но Учитель успокоил его, объяснив, что это японские рыбаки вполне дружески спорят о том, сколько иен стоит в этом сезоне кета. Мрачный англичанин сидел один на ящике из-под чая, каждые пять минут выплёвывая «виски!», потом оживился, показал сам себе какой-то детский фокус с исчезающей монетой и, показав его, долго и простосердечно смеялся. Двое русских бывших гвардейцев, давно ставших грузчиками, пили мало, много шумели и хвастались: один тем, что в девятнадцатом году в одиночку взял Хабаровск, другой тем, что в одиночку его оставил.

Вдруг из дальнего угла кто-то застонал по-русски, протяжно, с поэтическим подвыванием:

«Друг мой, брат мой, скажи мне — человек я или нет?»

Я оглянулся и увидел достаточно показательного русского интеллигента. У него была фараонская бородка клинышком, когда-то тщательно подстриженная, а теперь отросшая неравномерно, словно в год неурожая, подбритые усики и пенсне с одним выбитым стеклом. На голове у него была широкая фетровая шляпа, на которой, безусловно, сидели и лежали различные посетители различных кабачков. Он настойчиво тряс старого китайца-кули, который никак не мог ответить на столь глубокомысленный вопрос, тем более предлагаемый на языке непонятном. Старик из вежливости кивал во все стороны сразу, улыбался беззубым ртом и всё время подливал вопрошающему чаю, полагая, по-видимому, что это какой-то русский способ просить чаю. Зрелище было столь живописно и трогательно, что мы перекочевали за столик русского. Тот необузданно обрадовался, увидев соотечественников, и потребовал, чтобы я немедленно решил вопрос, не выясненный бедным китайцем. Засим он очень внушительно объявил, разбив при этом чайник и четыре пиалы, что «всё фикция».

Это понравилось Учителю, и он показал русскому философу небольшие, но любопытные опыты — или, выражаясь языком более патетическим, «чудеса», — подтверждающие отсутствие пространства и времени: с монетой, которая оказалась в пенсне, с часами, которые оказались у китайца, и с чайником, который, только что разбитый, снова оказался целым. Русский был настолько этим потрясён, что пощупал свои карманы, косичку китайца, а потом долго и глубокомысленно сидел, приложив к уху руку с часами, — очевидно, проверяя, идут ли они. Убедившись, что у китайца есть косичка, что часы не испорчены и что вместе с тем ни времени, ни пространства не существует, и не зная, как всё это согласовать, русский икнул, спросил ещё бутылку ханшина и гордо объявил:

«Всё фикция, но существует человек!»

На ласковую усмешку Учителя он обиделся, хотел уйти, не ушёл, но счёл нужным представиться:

«Свободный человек, то есть Васисуалий Андреевич Лоханкин».

Непосредственно за этим он высказал острое желание рассказать Учителю свою жизнь и спросил, не можем ли мы пойти на вокзал и сесть в пустой вагон. Даже я не понял его хода мысли. Лоханкин объяснил, что привык рассказывать свою жизнь незнакомым людям в вагонах, на перегоне от Хабаровска до Читы, и так как ему уже за сорок, менять привычки тяжело, а жизнь рассказать необходимо, иначе он побьёт китайца, или утопится в Золотом Роге, или начнёт здесь же сочинять ямбы. Все три возможности нам мало улыбались, но идти на вокзал не хотелось. С присущим ему тактом Учитель убедил Васисуалия Андреевича, что кабачок на Миллионке — то же самое, что вагон Транссибирской магистрали, только без расписания, и что поэтому, рассказав здесь свою жизнь, он не отступит ни от традиций великой русской литературы, ни от своих сорокалетних привычек.

Родился Васисуалий Андреевич в городе Тобольске и там же провёл детство. Мать его вскоре после рождения Васи бежала с ссыльным поляком, учителем танцев в женской гимназии, который, получив от неё «сувениры без цены», то есть бабушкины серьги с изумрудами и серебряный кофейник, счёл свою миссию в стране медведей законченной и уехал по амнистии в родной Ченстохов. Мать Васи пробовала существовать, писала какие-то письма, ходила к родственникам и, проваландавшись два года, умерла. Мальчик рос с отцом, отставным полковником и большим самодуром. Наблюдали за ним различные гувернантки, довольно быстро сменявшие одна другую, которые свои досуги посвящали уходу за полковником. После ночей в кабинете отца они щипали Васю с вывертом и смеялись: «Ну-ка, попробуй пожалуйся папе!» Зато, когда судьба заставляла их проводить долгие недели в детской, предчувствуя немилость, они дарили Васе кедровые орехи в меду и шептали: «Ты хороший мальчик, пойди скажи папе, что я тебя очень люблю и его тоже. Только смотри не говори, что это я тебе сказала».

Полковник пил запоем. Порой он хватал нагайку, висевшую над турецким диваном, хлестал ею Васю по спине и приговаривал: «Полячье отродье! Чёрт тебя знает, чей ты! Иди учи мазурку!» А потом ночью будил мальчика, и тот в ужасе видел старика на четвереньках перед кроваткой с сеткой. Старик завывал: «Ангел мой чистый! Солнышко моё! Недостоин я тебя, гад, блудодей! Раздави меня! Плюнь, ну плюнь в отца!» — и не успокаивался, пока Вася не делал вид, что плюёт в него. Иногда после этого полковник смиренно уползал на четвереньках, как пёс в конуру, но порой вдруг вскакивал, рычал: «В отца плюёшь, щенок?» — хватал нагайку, и всё начиналось сызнова.

Особенно запомнилась Васисуалию Андреевичу одна ночь. Полковник как-то привёз с охоты на Иртыше молоденького медвежонка, который стал закадычным другом Васи и участником всех его игр. Звали медвежонка Потапкой. Был он растяпа, падок на сласти и очень ласков. Ночью полковник будит Васю, бережно закутывает в одеяло и несёт в сад. Там, привязанный к беседке, на задних лапах стоит Потапка. Полковник размахивает берданкой и хохочет: «Убиение святого Себастьяна, картина, достойная кисти Шишкина! Хи-хи-хи! Мишка, тащи сюда бутылку зубровки — за переход души раба Божьего Потапа!» Медвежонок думает, что с ним играют, облизывается и урчит. Полковник стреляет — спьяну мимо, только перебивает лапу. Потапка отчаянно визжит, как щенок, которому наступили на хвост. Наконец кончено. Васю уносят наверх в забытьи. Жар, горячка. Ничего, отлежался.

Ещё рассказывал Васисуалий Андреевич о своих детских играх. Больше всего он любил ловить на окне мух и отрывать им лапки и крылышки. Но потом ему становилось их жалко и скучно, и он устраивал «мушиный лазарет»: в одной спичечной коробке помещались мухи без крылышек, в другой однокрылые, в третьей безногие, и так далее, по разрядам, как в земской больнице. Иногда он молился перед иконой Абалакской Богоматери, чтобы она устроила в раю его, Потапку и маму, о которой он слыхал от старушки-ключницы. Но потом, раздражённый тем, что у него, только у него нет мамы, а Потапку застрелил отец, он вынимал из шляпки очередной гувернантки большую булавку и начинал колоть Богородице глаза: «Вот тебе, вот тебе!»

Когда Вася был в шестом классе гимназии, полковник, перепив зубровки и простудившись во время поездки на богомолье в Абалак, куда возил с собой горничную Фёклу и мадемуазель Жоржетту, умер. Он оставил сыну некоторую сумму и жуликоватых опекунов. Вскоре после этого Вася впервые познал тяготы плоти. До того, прочитав тайком в «Ниве» «Воскресение», он тщетно старался претворить горничную Фёклу в Катюшу Маслову, неожиданно, как бы невзначай, проводя пальцами по её телу, отчего Фёкла нещадно била посуду. После волнений, колебаний и страхов Вася отправился с одноклассником, усатым второгодником Пупковым, в заведение мадам Шустер на Большой Пятницкой и там за три рубля получил от дородной, но расторопной Стеши некоторое элементарное воспитание. Когда он вышел из каморки в салон мадам Шустер, Пупков, глотая мутное пиво, восторженно спросил: «Ну, что скажешь, брат? Здорово? Это моё открытие, в некотором роде Ермак!» Но Вася, закрыв лицо руками, бубнил: «Что я сделал?» — и, получив от Пупкова «размазню», выбежал на улицу. Дома он брезгливо мылся, вспоминал мать и хныкал. А на следующий день, решив начать новую жизнь, пошёл в библиотеку Общественного собрания, записался по второму разряду и взял книги Мережковского и Бердяева.

Всё это, конечно, не помешало ему вскоре отправиться снова — правда, не к Стеше, а к Маруне, чёрной и потной цыганке, похожей на истекающую соком черёмуху. Читать книжки о грехе и об антихристе он, однако, не перестал. Он завёл альбом и, разделив его на отделы — «любовь», «Бог», «природа», «Сибирь» и другие, — выписывал туда наиболее потрясавшие его мысли. Так, в отделе «человек» значилось: «Человек — это звучит гордо» — М. Горький; «Человек создан для счастья, как птица для полёта» — В. Короленко. А в отделе «Сибирь»: «Сибирь — колония» — Н. Ядринцев, и ниже, собственной рукой Васи: «Но не навсегда!» — В. Лоханкин.

Засим он влюбился в голубоглазую Нюру, дочь почтового чиновника. Отличительными её чертами были четыре локона в виде колбасок, медальон с изображением котёнка и страстная любовь к шоколаду с ореховой начинкой. Влюбившись, он ходил, вздыхал и наконец долгими разговорами о своём одиночестве и подсаживаниями поближе на узкой кушетке добился основательного поцелуя. Тогда его охватили сомнения. Как ни была возвышенна и заманчива любовь в произведениях всех лучших писателей, как ни были сладки пухлые губы Нюры, многое заставляло его призадуматься. Нюра не Стеша и не Маруня: у неё отец и прочее, значит, придётся жениться. Но Нюра и не Беатриче, в ней нет жажды божественного. Значит — служба, пелёнки. А можно ли читать Мережковского, когда рядом пищит младенец? Служба же, как он уже тогда понимал, помешала бы ему думать о значении сибирской интеллигенции. Он открыл свой альбом, отдел «любовь», и прочёл: «Только утро любви хорошо» — С. Надсон. Это окончательно толкнуло его к решению, и он послал Нюре письмо на шестнадцати страницах о «великом конфликте между разумом и сердцем» и о «непостижимых путях провидения». Полгода спустя, узнав, что Нюра выходит замуж за товарища прокурора, он вознегодовал: «Вот вечная любовь! Идеал! А впрочем, я незлобив и желаю ей счастья».

Лет двадцати Васисуалий Андреевич начал заниматься политикой, то есть составлять конспект «Сибири как колонии» и размышлять, грех или не грех убить губернатора. Как-то Пупков, ставший к тому времени членом подпольного областнического кружка, привёл к нему рыжего детину в косоворотке и пробасил: «За ним слежка, все ночёвки провалены, так что он у тебя переночует». Васисуалий Андреевич согласился и весь вечер пытался добиться у гостя, что тот думает о революции, о насилии и об искуплении. Но парень оказался молчаливым и сочувственно реагировал лишь на бутерброды с нельмой да ещё на альбом с видами итальянской Ривьеры. Все последующие дни Васисуалий Андреевич томился сомнениями: «Быть может, он убил или убьёт. Я приютил его, спас. Значит, я покрываю убийство. Я убийца». Словом, он был глубоко удручён. Ко всему, когда он ходил в библиотеку, за ним всю дорогу волочился какой-то подозрительный субъект. Ясно — за ним следят. Он видел себя в остроге, бритым, в кандалах, идущим по Владимирке, причём это улучшило его моральное состояние, потому что он почувствовал себя героем, но не давало спокойно жить. После мучительной недели он решил бежать за границу, но, не зная, как это делается, в отчаянии подал прошение тобольскому губернатору. Три дня он ждал ареста и был бесконечно удивлён, когда ему принесли заграничный паспорт. «Я перехитрил их», — думал он, мчась в спальном вагоне сначала в Москву, а потом в Париж.

За границей его убеждение ещё более укрепилось, и Васисуалий Андреевич искренне считал себя политическим эмигрантом. Заказывая костюмы у парижских портных, останавливаясь в первоклассных гостиницах и скупая сотни поражавших его вещей — специальный набор щёток для чистки мундштуков, электрические щипчики для усов и тому подобное, — Васисуалий Андреевич любил высказывать своё преклонение перед «сермяжной Сибирью», противопоставляя тупой и сытой Европе её «таёжную наготу». Ничем он не занимался и в анкетах гостиниц в рубрике «профессия» гордо писал: «сибирский интеллигент», чем немало смущал швейцаров. В восемнадцатом году, узнав, что Сибирь отделилась и стала свободной, он вернулся служить ей мыслью. Служить ей иначе ему, как и прежде, не позволяло значение сибирской интеллигенции.

В свободной Сибири он почувствовал необходимость войти в организацию и долго колебался в выборе между Томским союзом транспортных и складских рабочих и Обществом друзей Шамбалы, считая освобождение рабочих и освобождение тонкого тела равно важными для будущего республики. Он беседовал с мрачным синдикалистом, занимавшимся преимущественно игрой в шашки и разбором жалоб, на разные отвлечённые темы, а от него шёл в правление Общества друзей Шамбалы, где председатель Зютов играл на цитре, и начинал приставать к нему с теми же вопросами. В конце концов он записался в обе организации и внёс членские взносы, но ни на одно собрание не пошёл: наступила летняя жара, и было куда приятнее, завесив окно мокрой простынёй, лежать в одних кальсонах на клеёнчатом диване и пить настоящий кяхтинский чай.

На страницу:
4 из 7