
Полная версия
Хулио Сиберито
«О да, в особенности осенью, когда кедровый орех пойдёт. Бывает, всю ночь не сплю от колик».
«Нет, духовные муки! Как бы вам объяснить… Чувствуете ли вы иногда потребность всё уничтожить, сжечь старый хлам, переродиться?»
«Ещё бы! Я, — Шура оживился, — обожаю Масленицу, когда на Базарной площади жгут чучело, а заодно старые сани, рассохшиеся бочки, соломенные тюфяки, всякую рухлядь. Как полыхнёт — до самого Лагерного сада видно! А в Заисточье ещё снежный городок берут. Это всё в честь Масленицы, а раньше, говорят, в честь какого-то бога».
«Вот вы говорите “в честь бога”. Значит, вы чувствуете, что есть нечто над нами, провидение…»
«Ну конечно! А тираж займа? Никто, слышите, никто, даже сам президент Новосёлов, не знает, какие номера выйдут!»
Шура очень любил тиражи выигрышного займа индустриализации. Однажды в складчину, с двумя грузчиками, он выиграл четыре рубля. А почему всё так устроено — вчера выиграл, сегодня встретил богатого осла, завтра, может быть, помру, — об этом думать не стоит. Думать вообще очень трудно и скучно, тем более в такую жару и в дохе. Лучше будет, если Васисуалий Андреевич принесёт две папиросы, ляжет рядом, закурит и будет плевать вокруг второго ботинка этого бездарного американца, у которого нет дочери, который не дядя, а так — что-то с долларами.
Дамдин сказал:
«Вы не знаете, почему господин взял его с собой, а я знаю. Он, наверное, как я, делает богов. Скажи, Шура, ты умеешь сделать бога?»
Шура вознегодовал:
«Ну кто этим теперь занимается! У нас их и так понаделали. На каждого сибиряка два бурхана, три иконы, один Рерих и один Потанин на стенке над комодом. Ты не думай, я в Бога верю, — Шура даже перекрестился, на всякий случай дважды, — но я вообще ничем не хочу заниматься, а уж тем паче таким скучным ремеслом. Если бы я делал что-нибудь, то только подтяжки. Это удивительная вещь, подтяжки. Я их никогда не носил, но видал на одном кассире в Иркутске и даже пытался ночью снять, только он проснулся. Когда мне приходится вставать, я не могу разговаривать, потому что если я начну разговаривать, то должен махать руками, а если я буду махать руками, мои штаны останутся на мостовой. Когда я не лежу, я должен их держать, это очень утомительно. Иногда я отпускаю их вроде как на честное слово, но у них нет ни чести, ни совести — лезут вниз. Нет, лучше подтяжек ничего не придумаешь. Знаешь что, если тебе не жарко и ты обязательно хочешь чем-нибудь заниматься, брось своих богов и займись подтяжками. Только бело-зелёными, под флаг. Их будут брать нарасхват».
Из бесед в последующие дни я узнал отдельные страницы биографии Шуры. Выяснилось, что три события наиболее его потрясли: как он снабжал мощами старушку в подземелье, как его оштрафовали за картину и как он делал революцию.
Мощи он поставлял старушке, которая, как помнит читатель, продавала в томских подземельях косточки старца Фёдора Кузьмича. Он носил ей кости с городской бойни на Тверской, по копейке за кость, а старушка, отмыв их в Ушайке и завернув в бумажку от карамели, продавала их богомолкам по рублю. Шура рассказывал об этом без всякого раскаяния, даже с некоторым коммерческим удовольствием. «Времена, командор, такие, — сказал он. — Раньше я был дурак, а теперь, как все, сибиряк». Я заметил, что Учитель на этих словах впервые посмотрел на него не с умилением, а с печалью.
С картиной было хуже. Её писал с Шуры один рериховский художник из Общества друзей Шамбалы и назвал «Махатма на Почтамтской». Написал, как полагается: синие горы, лиловый закат, луна, как блин, а в середине Шура в простыне, с просветлённым лицом. Шура потребовал, чтобы художник, во-первых, нарисовал его в капитанской фуражке, о которой он давно мечтал, во-вторых, приделал к горам пальму и птицу, в-третьих, луну заменил тиражной таблицей займа. Художник отказался и вместо этого предложил Шуре рубль. Шура рубль взял, но подошёл к картине и, вежливо отстранив художника, сам принялся за дело. Художник завизжал, как будто Шура его душил. Не успел Шура замазать лиловые горы прекрасной зелёной краской, как пришли два милиционера в бело-зелёных кокардах. Бить его они не стали — правовое государство, — а составили протокол на трёх листах, с приложением испорченной картины в качестве вещественного доказательства, и мировой судья вежливо оштрафовал его на три рубля. «Это, командор, было хуже, чем если бы побили, — сказал Шура. — Побьют — и забыл. А тут три рубля и подпись. Подпись — это навсегда».
А вот делать революцию было совсем не больно и очень весело. В прошлом году, в июле, «когда в Испании кого-то застрелили» — это был, как я понял, мятеж генерала Франко, — в Томске устроили сразу две демонстрации: анархисты шли по Почтамтской за Испанию, а молодые фашисты из «Нашего пути» шли им навстречу против Испании. Шура шёл в обеих колоннах по очереди. Он повалил три скамейки в Новособорном сквере, выпряг извозчичью лошадь, разбил фонарь у Пассажа и пел, кричал и свистел до самой ночи, причём одинаково охотно за обе стороны. «Это лучше Масленицы, командор, — говорил он. — Жаль только, что скоро кончилось. Милиция разогнала обе колонны, по закону о собраниях, параграф шестой, у них маршрут был не согласован».
Как-то мы катались втроём — Учитель, Шура и я — по Томску на извозчике. Шура попросил извозчика поехать на Почтамтскую. Там, у трамвайной остановки, он слез, снял доху и фуражку, отдал их на моё попечение, а сам в полосатых кальсонах лёг на прежнее место, поперёк рельсов, и занялся своей излюбленной вывеской, попросив нас оставить его хотя бы на часок.
«Они удивляются, — сказал мне Учитель, глядя, как вагоновожатый подходящего трамвая уже высовывается по пояс, — почему я вожу с собой этого босяка. Но что мне любить, если не динамит? Шура не Дамдин. Дамдин верит, а Шура всё видел и через всё прошёл. В его руках перебывали все чужие кошельки республики, все бумажники, все чемоданы, все паспорта, кроме собственного. Он сидел в исправдоме, где читают лекции о кооперации, и вышел оттуда, не поверив ни одной лекции. Он предстал перед судом присяжных — девять маслоделов! — и они его пожалели, а он их не поблагодарил. Он видел миллион и не взял себе ни рубля, кроме тех, что у него потом изъяли по протоколу. Посмотри на него: его позам позавидует любой депутат думы, а его красноречию — лучший присяжный поверенный Томского окружного суда. Он всё знает и всё может, но предпочитает плеваться, потому что ненавидит крепко и страстно всякую должность и всякую организацию. Даже профсоюзную, а это, согласись, уже философия. Он всё делает наоборот. Ты скажешь — клоунада? Может быть. Но в стране, где на каждого гражданина заведена анкета, на каждую покупку — декларация, а на каждую декларацию — форма № 6, не на рыжем ли горят последние отсветы свободы? Он единственный человек в республике, которого не учтёт ни одна статистика. Получив фуражку, он вежливо отдаёт её тебе. В этом жесте — грядущее возрождение мира. На великой фабрике фуражек, не забудь об этом, Шура будет с нами — как хаотическая любовь к свободе, как баночка с динамитом в саквояже, рядом с бриолином и одеколоном “Сакура”».
Он помолчал и прибавил тише, так что я едва расслышал:
«Только вот циничным он раньше не был. Это уже не он, это время».
Шура, лёжа на рельсах, одним ухом слушал нашу беседу. Трамвай перед ним звенел, вагоновожатый кричал. Шура хитро подмигнул нам и сказал:
«Я знаю, командор, вы опять что-то затеваете. Как тогда, с миллионом. Что ж, я не прочь, это ведь весело. Но вообще-то я ваш гид. И гривенник на папиросы».

Глава восьмая. Различные суждения Учителя об искусстве
Учитель не любил беседовать пространно об искусстве. Он одобрительно относился к разговорам деловым — о достоинстве красок, о корнях слов, о сортах кирпича и сроках сплава леса по Томи — и не выносил рассуждений об искусстве в плане метафизическом, полагая, что этим приличествует заниматься лишь землемерам, подрядчикам и художественным критикам. Но так как организующие и разрушительные силы искусства были ему хорошо известны, ему приходилось при различных обстоятельствах выявлять своё к нему отношение, тем более что среди двадцати трёх ремёсел, изученных им за жизнь, были поэзия и архитектура.
Я разыскиваю теперь рукопись его поэмы «Квитанция № 41 207». Номер этот, как сказал мне однажды Учитель, был выбит на квитанции, которую ему некогда выдала барышня в Приёмной Президента вместе со словами «Ваше прошение будет доложено». По отрывкам, которые Учитель читал мне на память, я могу судить о достоинствах этой единственной эпической поэмы современности, посвящённой культу облигаций выигрышного займа, декларации по форме № 6, рекламе «Фордов» в рассрочку и грандиозной борьбе трёх совершенно неотличимых партий. Если рукопись не погибла, я издам её как в оригинале — она написана по-турецки, на языке, на котором в Сибири, кроме автора, никто не читает, — так и в переводах на русский и на сибирское наречие.
В области архитектуры я видел два проекта сооружений, сделанных Учителем. Первый представлял собой подвесную дорогу через Томь — от Лагерного сада на правом берегу к Сенной Курье на левом. Над рекой должны были плыть стеклянные корзины на стальных тросах, перевозя по воздуху тысячи томичей на покосы, на пляж и на гулянья, а мачты дороги возвышались бы над Томью, как гигантские железные цветы с блистающими чашечками. Учитель говорил, что за Томью нет ничего, кроме Курьи, но именно поэтому туда и надо строить дорогу: если на том берегу ничего нет, туда особенно хочется. Другой проект представлял собой подземные общественные уборные на Базарной площади, рассчитанные на тысячу посетителей одновременно, с электрическим освещением, кафельными стенами и мраморными перегородками. Учитель считал их своим лучшим произведением и самой дерзкой утопией нашего века, потому что в городе, который двадцать лет обсуждает канализацию в городской думе, подземный храм гигиены есть мечта более несбыточная, чем Шамбала. Увы! Папка с работами погибла в день трагической смерти Учителя.
Я указал на труды Учителя, чтобы всем было ясно, что в его лице мы имеем дело не с дилетантом, а с человеком больших знаний и опыта. Большинство суждений Учителя за последние годы стало достоянием общества. Различные «новаторы», барахтающиеся в лапах старого, ходили по пятам за Учителем, подхватывая его краткие замечания, и по своему природному тупоумию, обкорнав его мысли, выдавали их за свои. Так, один столичный критик из эмигрантов, выдающий себя за поэта, а в действительности пиликающий на скрипке в кинематографе на Почтамтской, писал туманные статьи о живописи и существовал исключительно тем, что на выставках Бурлюка поджидал Учителя у входа и записывал его реплики на манжете. Учитель, не зная, что такое тщеславие, и заботясь лишь о распространении своих идей, не боролся с подобными явлениями. Мне он даже завещал никогда никого в плагиате не обвинять и не писать никаких писем в редакцию с «необходимыми опровержениями». Поэтому я не буду здесь восстанавливать различные суждения Учителя об искусстве, которые известны хотя бы в искажённом виде, а укажу лишь на некоторые практические его выступления.
Чтобы эти выступления стали понятны, надо напомнить о великом пренебрежении Учителя к роли искусства в современном обществе. Обедая в «Европе» с мистером Пибоди, который под влиянием облепиховой расчувствовался и заявил, что больше всего на свете, даже больше долларов, любит красоту, Учитель чистосердечно ему признался:
«А я предпочитаю эти пельмени».
Учитель говорил, что смысл существования искусства в том, что оно, как и всякие другие рычаги культуры, способствует организации людей. Так было во все эпохи. Искусство спаивало отдельных людей в тесные соты — национальные, религиозные, сословные — для совместной любви или ненависти, для труда или для борьбы, словом, для жизни. Не только Тобольский кремль или Софийский собор, но и кержацкий распев, и алтайский кайчи, который три ночи подряд поёт под топшур одну и ту же поэму о богатыре, и икона какого-нибудь безымянного иконописца из Верхотурья — всё это лишь цемент грандиозного сооружения, топливо для поддержания быта.
«Какой же неостроумной шуткой, каким жалким харакири является гордый разрыв искусства с жизнью! Искусство торжественно меняет своё назначение: одна лошадь выпрягается из колесницы и пробует нелепыми прыжками замедлить её ход. Искусство больше не хочет организовывать жизнь. Наоборот, оно будто бы стремится увести человека из жизни. Но так как выше положенного, будь ты хоть гений, не подпрыгнешь, все эти судорожные прыжки остаются в пределах самой жизни и являются лишь её посильной дезорганизацией. Так началась и так проходит борьба искусства с жизнью. Жизнь применяет сотни других организующих средств — радио, облигации, профсоюзы, согласительную комиссию. А искусство? Искусство превращается в бирюльки, в спорт немногих посвящённых, в различные фазы душевного заболевания, в послеобеденную прихоть мистера Пибоди, менее необходимую ему, чем рюмка облепиховой или мягкая подушка. Искусство, трижды презренное, издыхает, по профессиональной привычке изображая победителя жизни. Издыхает с романтическим кинжалом в руке, издыхает в отдельном кабинете “Европы”, где хозяин для наиболее просвещённых Пибоди повесил синие горы Рериха, пригласил актрису, читающую стихи на сибирском наречии (ты покраснел — правильно), и джаз-банд, играющий Стравинского в ритме фокстрота. А так как я верен древней мудрости, гласящей, что живая собака лучше дохлого льва, то я не плачу, а честно восхваляю пельмени. Со сметаной или даже без оной».
В прошлом году журнал «Сибирские огни», выходящий в Новониколаевске, устроил большую литературную анкету «О достижениях и возможностях сибирской поэзии». Учитель, получив опросный лист, тотчас же послал ответ, который почему-то не был напечатан. Копия его сохранилась, и я её воспроизвожу.
«Получив ваши вопросы, я находился в сильном затруднении, не зная точно, что в наше время называется словом “поэзия”. Правда, мне попадаются среди статей в журналах, а порой и в виде отдельных книжек напечатанные особой типографской манерой рассуждения о политике, о любви, о тайге, о величии областнической идеи и о кофейном сервизе, с созвучными окончаниями строк или без них. Но называть это поэзией так же странно, как называть согласительную комиссию парламентом.
Поэта, впрочем, я встречал. Однажды в Новониколаевске, в зверинце бродячего цирка, я видел клетку с табличкой “Медведь таёжный, свирепый, людоед”. В клетке сидел пёс, обыкновенный дворовый пёс, выкрашенный в бурый цвет. Публика толпилась у клетки и ждала рёва. Пёс, понимая, что от него ждут, вставал на задние лапы и пытался рычать. Получалось тявканье. Публика разочаровывалась и уходила.
Бедный пёс! Бедный поэт! Ты мог бы честно делать своё дело, мирно писать стихи. Но от тебя ждут всего, кроме работы. Во-первых, ты “голос тайги”. Во-вторых, ты “пророк сибирского возрождения”. В-третьих, ты “совесть областничества”, а в-четвёртых, ещё и “непонятый вождь”. Канис вульгарис! Когда хирург режет живот, когда портной кроит жилет, когда профсоюзный секретарь пересчитывает недовес на складских весах, — они работают. А когда ты потеешь над листком бумаги, в сотый раз перечёркивая слово, сбивая крепкую строку, — ты “творишь”! И кретины вокруг клетки изучают твои внутренности: куда именно ангел вставил пылающий уголь, какая муза вчера спала с тобой и сошло ли на тебя по этому случаю вдохновение или не сошло. Единственное, что тебе остаётся, — принять игру всерьёз, раскрыть пасть и старательно подражать медведю. “Падите ниц перед пророком! На меня нисходит тайга! Тсс!” И бедный, грустный, обиженный пёс, работая под медведя, сквозь прутья хватает зубами за нос зазевавшегося податного инспектора. Браво! За ваше здоровье, господин таёжный медведь!»
Учитель, к ужасу мистера Пибоди, любил часто проводить вечера в обществе томских поэтов, художников и актёров. Он говорил, что человек, столь преданный грядущему, как он, может позволить себе слабость любить две-три старинные безделушки и весёлое племя цыган, бурно доживающее свой век. Томская богема в те годы была пёстрой. Кроме своих — Бурлюка, Агафьи Тихоновны, актёров театра Дежнёва и рериховских художников с их синими горами, — её составляли русские модернисты-эмигранты. Сибирь приютила их в начале двадцатых, когда одни бежали от большевиков, а другие — от эмигрантской нищеты Праги и Парижа, рассудив, что в демократической Сибири хотя бы говорят по-русски. В «Европе» за одним столиком можно было увидеть Николая Асеева и Сергея Третьякова, оставшихся в Сибири после владивостокских футуристических лет, когда они вместе с Бурлюком издавали там журнал «Творчество». За другим столиком сидела Марина Цветаева, приехавшая в Томск к мужу, бывшему офицеру. Она курила папиросу за папиросой, ни с кем не здоровалась и смотрела на сибиряков так, словно они были не людьми, а подтекстом. А раз в год, на гастролях, в Томск приезжал Игорь Северянин и давал в Общественном собрании поэзоконцерт, на который томские телеграфистки шли, как на свидание.
Почти все они были людьми неместными. Сибиряков они понимали плохо, а наречия не понимали совсем, но любили его, как любят далёкий звон. И почти все надеялись, что сибиряки — народ, по их мнению, молодой, дикий, здоровый и не испорченный ни Петербургом, ни Парижем, — воплотят наконец в жизнь их самые странные мечты. Футуристы ждали, что сибиряки построят город будущего из стекла и стали, где по небу будут летать дирижабли с афишами. Цветаева — что сибиряки окажутся теми самыми героями, которых не нашлось в Москве и Праге. Северянин — что в тайге наконец-то оценят ананасы в шампанском. А сибиряки, как люди практичные, вежливо слушали, покупали билеты на поэзоконцерты, на заработанное строили элеваторы и маслобойни и мечтали совсем о другом: о процветании, о «Форде» в рассрочку и о том, чтобы японцы и Москва оставили их в покое.
«Я люблю их, — говорил Учитель, — за бесцельность, за обречённость, сам не знаю за что. Каждый из них в отдельности молод, дерзок и жив, а все вместе они дряхлее Тобольского кремля. Они страстно любят современность, и это почти патологическое чувство — восторг приговорённого перед эшафотом. Бедные кустари, они бредят машиной: “Фордом”, “Юнкерсом” лётчика Севрюгова, Кузнецким комбинатом. Они тщатся передать её формы в живописи, её лязг и грохот в стихах, не желая думать о том, что под этими колёсами им суждено погибнуть. Машине не нужны придворные портретисты и поэты-фавориты, ей нужно превращение живой плоти в колёса, гайки, винты. Должны умереть свобода и индивидуальность, лицо и образ, во имя механизации всей жизни. Радуйтесь, мистер Пибоди, — эти великие обормоты умрут вместе с любовью, бунтом и многим другим, а на их месте встанут ваши рекламные щиты с керосиновой бабой Бурлюка. Впрочем, как вам известно из вашей любимой книжки — нет, не той, не чековой, а в сафьяновом переплёте, — умирающее снова воскресает. Но никогда уже эти цыгане не будут живописной сектой, маленькой мятежной кастой. Им суждено, расплывшись, возродиться в далёкие дни освобождённого человечества. А сибирякам, если хотите знать, их мечты вообще не нужны. У сибиряков свои: процветание, “Форд” и чтобы оставили в покое. Это, разумеется, гораздо скромнее, но и гораздо несбыточнее».
Как-то Учитель обратился со следующим письмом к министру народного просвещения Сибирской республики:
«Господин министр! На днях я посетил трогательную и убогую выставку моих друзей — сибирских художников-новаторов в Обществе любителей художеств. Я ознакомился также с новейшей сибирской поэзией и театром. Во мне вызывает величайшую жалость преклонение молодых сибирских художников перед сломанным американским “Фордом”, плохой германской зубной пастой и прошлогодними харбинскими модами. Хотя гигиена находится вне пределов вашего ведомства, я осмелюсь напомнить вам, господин министр, о необходимости своевременно отлучать младенца от груди, в интересах не только матери, но и ребёнка. Отдельные наблюдавшиеся случаи кормления грудью трёх- и даже пятилетних детей заканчивались, насколько мне известно, слабоумием. Лично я мог убедиться в этом на примере кота, живущего у меня под окном на Монастырской. Будучи вдвое больше своей матери, он продолжал её сосать и, оставшись неприспособленным к другим способам пропитания, когда кошка наконец от него освободилась, начал худеть и вскоре сбежал к соседям, которые кормят его варёной нельмой.
Я полагаю, что бессилие и худосочие современного сибирского искусства являются виной тех, кто не только не отлучил его вовремя от материнской груди, но, наоборот, поощрял и продолжает поощрять жалкое высасывание последних капель уже вредоносного молока. Сибирские художники в тысячный раз переписывают Сурикова и Шишкина, сибирские поэты в тысячный раз перекладывают в рифму “Сибирь как колонию” Ядринцева. В итоге мы получили обширные, откормленные стада эпигонов, а рядом с ними отдельных исхудалых, одичавших новаторов, о которых я уже упоминал выше. Будучи гражданином республики и искренне любя её, я осмелюсь предложить вам, господин министр, необходимые, на мой взгляд, меры, чтобы спасти от гибели последующие поколения. Надо решительно отучить детей от соски, а для этого обратить внимание на опасные очаги эпидемии сосания: на старые города, на музеи и на издания так называемых классиков. Тобольский кремль следует немедленно передать под элеватор Сибкоопсоюза, где он наконец принесёт пользу. Музей Томского университета передать под склад керосина “Стандард Ойл”, о чём мистер Пибоди давно мечтает. Сочинения Ядринцева и Потанина выдавать в библиотеках только по рецепту врача и только совершеннолетним. Я убеждён, господин министр, что эти разумные мероприятия вызовут подлинный расцвет сибирского искусства. Примите и проч.».
Отправив письмо, Учитель ожидал приглашения от министра для выяснения деталей, но его не последовало. Впоследствии Учитель поделился со мной опасением, что письмо, хотя и отправленное заказным, затерялось вследствие преданности сибирской почты священным традициям согласительной комиссии.
Таковы некоторые суждения Учителя об искусстве. Впоследствии я расскажу, как он пытался претворить их в жизнь в Барселоне.

Глава девятая. Скромный служащий, или Новое воплощение Будды
Вернувшись в Томск из поездок, мы испытывали некоторые финансовые затруднения. Их вызвали сложные опыты Учителя, отъезд мистера Пибоди во Владивосток встречать танкер из Сан-Франциско, а также необузданные траты Васисуалия Андреевича, который в этот период был настроен особенно пессимистически и проедал в «Европе» последние средства Общества изыскания Человека, объясняя, что раз человека нет, то и экономить не для кого. Желая выйти с достоинством из затруднительного положения, Учитель сказал мне:
«Я знаю одного человека, который давно хочет вложить капитал в солидное дело. Он сам ещё не знает, что хочет. Собирайся, мы едем в Семипалатинск».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









