Хулио Сиберито
Хулио Сиберито

Полная версия

Хулио Сиберито

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Ярослав Золотарёв

Хулио Сиберито

Вступление

С величайшим волнением приступаю я к труду, в котором вижу цель и оправдание своей бестолковой жизни, — к описанию дней и речей Учителя Остапа Бендера, которого в Барселоне знали как Хулио Хуренито, а Томск, переиначив на свой лад, прозвал Хулио Сиберито.

Память моя одряхлела прежде времени. Тому виной калейдоскопическое изобилие событий последних лет, а также обстоятельства, о которых я расскажу в конце книги. Здесь скажу только, что четыре месяца казённого дома за Челябинской таможней, на баланде и без сахара, ещё ни одной памяти не пошли на пользу. Сахар там выдавали по праздникам, а праздников, по тамошнему календарю, в ту осень не случилось. Со страхом думаю я о том, что многие речи и анекдоты Учителя навеки утеряны для меня и для мира.

Но образ его ярок и жив. Он стоит передо мной, длинный и лёгкий, в фуражке с белым верхом, сдвинутой на затылок, в выцветшем японском шарфе, который он не снимал даже в июле, и в испанских сапогах, о которых ещё будет речь. Задумавшись, он трогал пальцами горло под шарфом: там был старый шрам, о происхождении которого он каждому рассказывал по-разному — то дуэль в Гейдельберге, то операция в клинике Бурденко, то неудачное бритьё в Щегловске. Он стоит и тихо усмехается. Учитель, я не предам тебя!

Я иногда ещё пишу по инерции стихи, притом на сибирском наречии. Возрождение наречия у нас в моде с середины двадцатых годов. В Томске о нём спорят три кружка и две газеты, выясняя, как по-сибирски будет «телефон», «паровоз» и «электромеханический завод», и всякий раз расходятся врагами. Правительству, занятому то кризисом, то перевооружением, а теперь войной, которая стоит у всех ворот сразу, не до наречия: законопроект о нём седьмой год лежит в согласительной комиссии, по соседству с признанием Алаша. Я тоже предлагал слова; из них привились два, и оба неприличные. Ещё я писал стихи, и одни из них даже пели. Джаз-банд ресторана «Европа» исполнял их по субботам под саксофон, не понимая ни слова; публика не понимала тоже, но хлопала. Привожу их здесь не из тщеславия, а потому, что Учитель — единственный из моих слушателей — дослушал их до конца, а дослушав, сказал, что это первая честная песня о нашем времени.

«От избы на вольготу, от стен ейных карих сожжоных Мы хурнувшы телы гля достальна воропа на Полдень Розторгуючи дружниц, ликуючи всех поврежонных, Сментовавшы писанни, идём как розхристанной взводень. Исковеркавшы клятвы, мы рвёмса в наполненну пряху, Вона лихо айдат в Богом брошенной город в камнинах, Дык докель подеватьса от зехла, плюючево жахом, Скоко слёз у людьов мы не пйом, не пьянит та бражына!»

Ещё Учитель сказал, что лет через пятьдесят эти стихи будут петь куда громче, под электрические гитары, лохматые молодые люди, которые знать не будут, кто их написал. Я принял это за насмешку. Теперь, зная, сколько его предсказаний сбылось и как не сбылось одно, самое главное, я ни за что не ручаюсь.

На вопрос о профессии я бесстыдно отвечаю: «Диалектолог», — и всякий раз чиновник, заполняющий анкету, переспрашивает и пишет «диетолог». Кроме того, я анархист, то есть человек, считающий всякое государство злом, а наше — злом наименьшим и потому особенно подозрительным. Но всё это относится к быту. По существу же мне было бы весьма обидно, если бы кто-нибудь принял эту книгу за роман, более или менее занимательный. Это значило бы, что я не исполнил задачи, данной мне в тягостный день 27 сентября 1940 года, в день смерти Учителя. Да будут мои слова тёплыми, как его руки, домашними, как его прокуренный шарф, на котором любил плакать маленький Дамдин, и колючими, как его усмешка!

Я называю его Учителем, хотя он никого ничему не учил. У него не было ни программы, ни символа веры, ни партийного билета — а у нас партий три на выбор, и все одинаковые, — у него не было даже простенькой, захудалой философской системы. Он был человеком без убеждений. Долгое время я думал, что он такой же анархист, как я. Он смеялся над всеми государствами сразу: над японской империей и над советской, над германским рейхом и над Британской империей, над нашей республикой, над президентом, над думой, над согласительной комиссией, над всякой иерархией — от Политбюро до старшего дворника — и, наконец, над самим смехом. Теперь я знаю, что ошибался. Он смеялся надо всем, но служил… Нет. Об этом в своё время. Он сам велел мне рассказывать всё по порядку, анекдоты предпочтительно.

Перед всеми судилищами мира — перед Сибирским правительствующим сенатом и Особым совещанием НКВД, перед японской жандармерией и ургинским ламой — Учитель предстал бы насмешником, обманщиком и зачинщиком неисчислимых неприятностей. Одна только согласительная комиссия думы не вынесла бы ему приговора, потому что она вообще никаких не выносила. Между тем закона он не нарушил ни разу — ни одного параграфа, ни одной декларации по форме № 6. А в правовом государстве это подозрительнее всего: честный человек хоть раз да ошибётся в декларации.

Учитель учил не верить настоящему. Не ненавидеть его, как учили пророки до него, — ненависть он считал занятием утомительным и негигиеничным, — а именно не верить, «чтобы не было больно, когда оно рухнет». Что оно рухнет, он повторял с весёлой уверенностью, как прогноз погоды: в будущем году, через год, самое позднее — через два. Узнав о его делах, многие скажут, что он был паникёром и пораженцем; так называли его при жизни газеты всех трёх правящих партий и обеих неправящих. Учитель не отвергал почтенных прозвищ и отвечал: «Паникёр — повитуха истории. Не примете меня — с мирной улыбкой и вечным пером в кармане, — придёт другой, в сапогах, для кесарева сечения, и худо будет земле».

Современники не хотят и не могут принять этого насмешника без убеждений, мудреца с заочным дипломом, подвижника в шарфе, скрывающем шрам. Для чего же Учитель приказал мне написать книгу его жизни? Я долго томился сомнениями, глядя на честных томских интеллигентов, мудрость которых выдерживается, как ялуторовское масло в погребе, в уюте кабинетов с портретом Потанина над столом, на этих мыслимых читателей моей книги. Но коварная память на сей раз выручила меня. Я вспомнил июньский день на Почтамтской, когда над Томском летел тополиный пух и ложился сугробами у тумб, и Учитель, поймав пушинку на ладонь, сказал мне: «Твоё вернее. Оно летит не только по Почтамтской, но и во времени».

Итак, не для нынешних вершин, не для избранных, бесплодных и обречённых пишу я, а для грядущих низовий, для земли, которую пробурят не этим буром, где будут кувыркаться в блаженном идиотизме его дети, мои братья.

Литератор, Томск, декабрь 1940




Глава первая. Моя встреча с Учителем. — Шпион и кусок серы

26 марта 1937 года я сидел, как всегда, в ресторане «Европа» на Почтамтской перед стаканом давно выпитого чая, тщетно ожидая кого-нибудь, кто освободил бы меня, уплатив терпеливому официанту двугривенный. Подобный способ пропитания был открыт мною ещё осенью и блестяще себя оправдал. Сибирское наречие, как известно, кормит своих возродителей не лучше, чем кормило их предков, а стипендия Общества изучения Сибири, выплачиваемая облигациями, шла на табак. Но почти всегда за четверть часа до закрытия появлялся нечаянный освободитель. То это была поэтесса-наречница, стихи которой я переложил с русского на сибирский, после чего она перестала их понимать и стала уважать. То алтайский скульптор, почему-то надеявшийся через меня продать свои каменные бабы одному американцу из «Стандард Ойл». То шулер неизвестной губернии, выигравший у моего дядюшки в Барнауле изрядную сумму и, очевидно, почувствовавший угрызения совести. Однажды им оказалась моя старая нянька. Она приехала из Спасского на Благовещенский базар, искала Троицкий собор и попала, по рассеянности городового, не разглядевшего адрес, в «Европу», где сидели томские обормоты. Нянька, кроме канонического двугривенного, подарила мне шаньгу с творогом и, растрогавшись, трижды поцеловала меня в нос.

Может быть, вследствие этих неожиданных избавлений, а может быть, под влиянием других обстоятельств, как-то: хронического безденежья, чтения газет и некоторых любовных неурядиц, — я был настроен весьма бдительно. В том году бдительными были все. На каждой тумбе Почтамтской висели плакаты «Враг слушает!» и «Граница — на замке!», а на трамвайной остановке у Почтамта — тот самый маленький человек в круглых очках, с усиками и фотоаппаратом, которого за пять лет знали в лицо все сибирские дети и которого ни разу не видел ни один сибирский контрразведчик. Я видел врага во всём. Официант Федот слишком внимательно слушал, когда я заказывал чай, — ясно, на кого он работает. У буфетчицы был подозрительный разрез глаз. Швейцар не так давно приехал из Челябинска, и все знали, что из Челябинска не приезжают, а засылаются. Даже старая моя нянька, при всей её шаньге, — кто поручится, что не связная? Почему она искала собор именно в «Европе»? Я детально разрабатывал план разоблачения шпионской сети, охватывающей весь ресторан, включая гардероб. Потом выпивал рюмку облепиховой, хмелел, декламировал наречные стихи собственного сочинения и доказывал ко всему привыкшему буфетчику, что ещё Ядринцев предвидел в «Европе» гнездо японской агентуры. Дни мои заканчивались обыкновенно у знакомой курсистки, девицы с принципами, от которой я требовал в самые неподходящие минуты, чтобы она объяснила мне разницу между Особым совещанием НКВД и японской жандармерией. Так проходило мало-помалу время.

В памятный вечер я сидел в тёмном углу, трезвый и отменно смирный. Объяснялось это тем, что в большом зале «Европы» давало маскарад Общество друзей Шамбалы. Томские рериховцы праздновали не то проводы зимы, не то приближение Майтрейи, а скорее всего то и другое сразу, потому что Майтрейя, по их учению, тоже должен был прийти с востока и по весне. Зал был увешан полотнами, на которых синие горы перетекали в лиловые, лиловые в розовые, а над всеми ними висела ровная, как блин, луна. Над эстрадой растянули знамя Мира: круг и три точки внутри. Председатель Общества объяснял каждому входящему, что это прошлое, настоящее и будущее, заключённые в кольцо вечности, а буфетчик всем объяснял, что это три бублика на блюде, и брал за них по пятаку.

Рядом со мной пыхтел толстый человек в тибетском халате, надетом на голое тело, с бумажной гирляндой из лотосов на шее. Я знал его: это был маслозаготовитель Пузанков, в кризис разорившийся на масле, а теперь разбогатевший на поставках армии. На коленях у него щебетала костистая безгрудая девица, тоже почти нагишом, в серебряной короне из фольги от шоколада. Она изображала богиню Белуху, о чём сообщала табличка у неё на груди: без таблички, по совести говоря, никто бы не догадался. Кругом в разнообразных степенях раздетости сидели махатмы, ламы, йоги, Владыки Шамбалы и вестники Гималаев. Все они пили тминную водку, закусывали пельменями и спорили, в каком из тонких тел следует являться на заседания правления. Один махатма в чалме из полотенца с вышитым словом «Европа» доказывал, что Агни-йога целиком изложена ещё в «Сибирских летописях», а другой, в бороде из пакли, уверял, что лично беседовал с Учителем Мориа на станции Тайга, между вторым и третьим звонком.

Мне, разумеется, всё это казалось решительной мобилизацией вражеской агентуры, направленной лично против меня. Под чалмами можно было спрятать что угодно. Махатмы между собой говорили на никому не понятном языке, в котором я, как диалектолог, не узнавал ни одного корня, а это было явно шифром. Я делал различные телодвижения, как будто плыл, чтобы оградиться от потного Пузанкова и особенно от наставленных на меня острых коленей богини Белухи, и тщетно искал в зале главного резидента — того, кто руководил этим чудовищным действом.

Дверь ресторана открылась, и не спеша вошёл весьма обыкновенный человек. Он был длинный, лёгкий, в фуражке с белым верхом, сдвинутой на затылок, и в выцветшем японском шарфе, высоко замотанном на горле, хотя на улице была капель. На ремне через плечо висел у него фотографический аппарат «Лейка». В «Европу» приходили исключительно томские художники, студенты восточного отделения, газетчики и просто бездельники — люди непотребной наружности. Поэтому ни махатма в чалме из полотенца, ни мой приятель, барабанщик джаз-банда в бурятском малахае, ни маленькая буфетчица с подозрительным разрезом глаз не привлекали ничьего внимания. Но человек с «Лейкой» был такой диковиной, что весь зал дрогнул, на минуту замолк, а потом разразился шёпотом.

Каждый понял его по-своему. Рериховцы зашептали: «Махатма! Пришёл! В белом! С Востока!» — и председатель Общества уже двинулся к нему с блюдом бубликов. Пузанков, у которого были дела с интендантством, побледнел и спрятался за богиню Белуху: он решил, что пришёл ревизор. И только я сразу всё постиг. Действительно, стоило внимательно взглянуть на пришельца, чтобы понять вполне определённое назначение и японского шарфа, и «Лейки», и фуражки, под которой удобно прятать микрофотоплёнку. Шарф был японский. Аппарат держал он так, как держат оружие. А глаза его спокойно и неторопливо переходили с одного лица на другое, точно он всех нас фотографировал без всякой «Лейки».

Я знал, что борьба бесцельна, и приготовился к концу. Разорванными клочьями промелькнули в моей голове далёкие воспоминания: дача в Басандайке, я в цинковой ванне, розовый и беззащитный; прогулки с гимназисткой Надей по Лагерному саду над Томью; ледоход, на который мы бегали смотреть с Воскресенской горы. Но эти сладостные видения отгонял от меня неотвратимый подвал контрразведки — чьей, я ещё не решил. Я ждал быстрой расправы, насмешек, может быть, традиционного допроса под лампой, а может, проще — повелительного приглашения следовать в автомобиль.

Но вербовщик проявлял редкую выдержку. Он отстранил председателя с бубликами словами «благодарю, я уже пообедал на этом плане», сел за соседний столик и, не глядя на меня, развернул «Сибирскую жизнь». Наконец, повернувшись ко мне, он приоткрыл рот. Я встал. Но далее последовало нечто совершенно невообразимое. Негромко, даже лениво как-то, он подозвал официанта Федота: «Кружку пива. Томского», — и через минуту на его столике пенилась кружка. Шпион пьёт томское пиво! Этого я пережить не мог и вежливо, но в то же время взволнованно сказал ему:

«Вы напрасно ждёте. Я готов. К вашим услугам. Вот мой паспорт, книжка стихов на сибирском наречии, две фотографии, тело и душа. Вербуйте. Только, ради бога, скажите сразу, чья разведка: мне это важно в принципиальном отношении, я анархист. Мы ведь, очевидно, поедем в автомобиле?»

Я старался говорить спокойно и деловито, как будто речь шла не о моём конце, потому что сразу отметил: мой вербовщик был темперамента флегматического.

Теперь, вспоминая этот далёкий вечер, бывший для меня дорогой в Дамаск, я преклоняюсь перед проницательностью Учителя. В ответ на мою маловнятную речь он не растерялся, не позвал Федота и не ушёл. Он тихо, глядя мне в глаза, промолвил:

«Я знаю, за кого вы меня принимаете. Но шпионов нет. Их рисуют для плакатов».

Слова эти не слишком отличались от обычных наставлений доктора по нервным болезням, к которому я ходил осенью. И тем не менее они показались мне откровением, дивным и гнусным. Всё моё стройное здание рушилось, потому что без шпионов были немыслимы ни «Европа», ни я, ни существовавшая где-то справедливая и героическая контрразведка. Я почувствовал, что погибаю, и схватился за последний спасательный круг.

«Но аппарат? Аппарат?..»

Он усмехнулся.

«И аппарата, в вашем смысле, нет. Это просто “Лейка”. Я фотографирую вывески. Американцы из “Стандард Ойл” платят мне за то, чтобы я им объяснил, почему в Сибири никто не покупает их керосин. Ответ простой: сибиряк уверен, что у него под ногами свой, только руки не доходят. Вывески нужны для отчёта. Американцы не верят словам, они верят фотографиям». Он достал из кармана пачку карточек и разложил их передо мной, как пасьянс: «Скобяная торговля Кухтерина», «Чай, сахар и колониальные товары», «Зубной врач Гольдберг. Удаляет без боли и навсегда»…

Больше надеяться было не на что. Микрофотоплёнки не стало. Он снял фуражку, и под ней оказались обыкновенные густые волосы, без всякого тайника. В томлении и ужасе глядел я на невольного обманщика, а он спокойно отхлёбывал томское пиво.

Я отнюдь не радовался тому, что врага нет, что он лишь моя нелепая выдумка. Наоборот, вместе со шпионом исчезал весь уют — пусть уют осаждённой крепости, но всё же жилой, понятный, ощутимый. Я чувствовал себя в пустыне и, желая найти хоть какую-нибудь опору среди летучих песков, спросил:

«Хорошо. Предположим, их нет. Но хоть что-нибудь существует?»

Он снова усмехнулся, показав зубы, столь ровные и белые, что мне вспомнилась реклама в томском трамвае «Зубной порошок “Кедр” — и Сибирь улыбается», и вежливо, почти виновато ответил:

«Нет».

Это «нет» прозвучало так, как если бы я попросил у него спички или спросил, читал ли он последний номер «Сибирской жизни».

«Но ведь на чём-нибудь всё это держится? Кто-нибудь управляет этим толстяком? Есть в нём смысл? Вот, например, Шамбала…»

«Шамбала, — сказал он, — находится там, где у человека кончаются деньги и начинается свободное время. Поэтому у товарища Пузанкова она открылась только в тридцать шестом году, вместе с интендантскими поставками. А толстяк этот родился лет сорок пять тому назад в Колывани. Был голеньким, потом оброс салом. Выдаёт себя за махатму, на самом деле поставляет армии масло и, по-моему, разбавляет его маргарином. Сегодня заработал на облигациях четыреста рублей. Доволен. Желудок работает исправно, прочие органы тоже. Сейчас поужинал — пельмени, водка, ещё раз пельмени, — взял богиню. Потом интендантство его поймает, и он потеряет восемьсот. Потом заболеет подагрой и поедет пить вонючую воду на Карачи. Потом умрёт, сгниёт, и на могиле у него вырастет та самая трава, которую в Сибири зовут “петушки да курочки”. Разумеется, вам бесплатно предоставлено удовольствие находить во всём этом тайную цель, перевоплощение и сокровенный смысл. Правление Общества друзей Шамбалы находит, и с большим успехом: у них членские взносы по рублю в месяц».

«Нет, — я не мог удержаться, я кричал, — этого не может быть! Вы без аппарата, но вы — он самый! Есть добро, понимаете? Вечное, абсолютное!»

Он не смутился и даже не повысил голоса.

«Право же, я не шпион. Вы слишком мне льстите: у шпиона хорошее жалованье. Притом этих очаровательных созданий, увы, нет. Можете спать спокойно, даже валерьянки не требуется. Но и добра тоже нет. И того, другого, с большой буквы. Придумали. Со скуки нарисовали, синим по лиловому, как вот эти горы на стенах. “Добро”, говорите? А вы поглядите на эту девочку». Он кивнул на богиню Белуху. «Она сегодня не обедала. Вроде вас. Есть хочется, сосёт под ложечкой, а попросить нельзя: надо пить сладкую наливку и говорить о тонких мирах. Тошнит. И от товарища Пузанкова её тоже тошнит, руки у него холодные, мокренькие, ползают, шарят, и пахнет от него маргарином. У неё в Колывани мальчик, отдала бабке, надо посылать пятнадцать рублей в месяц. Вчера пришла открытка — мальчишка заболел, фельдшер, лекарство и так далее. Прирабатывай. Да ещё будь весёленькой, на маскарад, пожалуйста, и не Нюрка Сапожникова, а богиня Белуха, вершина мира, высота четыре тысячи пятьсот шесть метров над уровнем моря. Целуй товарища Пузанкова в губы, похожие на два вареника, будто сама с ума сходишь от страсти и от Шамбалы: может, ещё трёшку накинет. Словом, быт, ерунда, хроника. А от такой вот ерунды все ваши махатмы летят вверх тормашками. Всё, конечно, по графам распределено: сие добро, сие зло, сие карма. Только крохотная ошибка вышла, недоразуменьице. Справедливость? Отчего же вы не выдумали хозяина получше, чтобы у него в хозяйстве таких безобразий не было? Или, может, верите, что это карма? Что Нюрка в прошлой жизни была ростовщиком? Ай да Владыки! Только почему они Пузанкова за его прошлые жизни не наказывают? Весы у них без гирек. В следующем воплощении? Да, да. А где оно, это воплощение? На какой карте? В каком уезде? Пока что тонкое тело — абстракция, а толстое, умрёшь, — попахивает, потом косточки, потом пыль».

Я сидел молча, придавленный этими речами. Но вдруг из бессмысленно вращающегося хаоса выскочила точка, маленькая, чёрненькая, и я быстро вскарабкался на неё.

«Пусть так. Нет ни Владык, ни смысла, ни добра, ни справедливости. Но есть ничто. А раз есть ничто, значит, есть реальность, есть смысл, есть дух и есть творец».

«Мой друг, вы неисправимы. У вашего “ничто” тоже нет аппарата на ремне. А вот пиво здесь, и я здесь, и Пузанков. В том-то и вся хитрость, что всё существует и ничего за этим нет. Сейчас в Заисточье помирает старик, а на Воскресенской горе пищит в первый раз младенец. Утром была капель, теперь подмёрзло. Вертится, кружится, вот и всё…»

«Но ведь так же нельзя жить! Это гнусно, стыдно, наконец, просто ненужно!»

«Что делать, не вы выбирали. Вас поставили перед совершившимся фактом. Дом меблированный. Одним очень нравится, уютно: есть дума, есть суд присяжных, есть облигации. Другие возмущаются и пока что мирно перевешивают картинки с одной стенки на другую. Это у вас называется сменой кабинета».

В эту минуту великолепная и вместе с тем простая мысль осенила меня. Я думаю, что она исходила от него и была его первым откровением мне. Не обращая внимания ни на махатм, ни на Федота, я вскочил, откинул стул и закричал:

«Но ведь можно уничтожить дом? Государство? Все государства сразу?»

Он кивнул головой и попросил меня сесть.

«Вполне законное желание. Давайте-ка займёмся этим».

Он, наверное, анархист, подумал я, в Сибири много анархистов, только они больше по кооперативной части. И шёпотом спросил:

«Бомба? Адская машина? Как в девятьсот седьмом?»

«Вы прелестное дитя, — ответил он. — Бомбой можно покалечить пару толстеньких городовых, самое большее какого-нибудь министра, который коллекционирует марки и играет по субботам в лаун-теннис на Белом озере. На его место назначат другого, тоже с марками, только с худшим ударом слева. Нет, мы займёмся иным».

Я понял, что спрашивать непристойно, и только, церемонно поклонившись, спросил:

«С кем имею честь?»

«Бендер. Консультант».

«Консультант по чему?»

«По всему, — сказал он, — кроме того, о чём вы подумали».

Тогда я сказал:

«Я буду вашим учеником, верным и старательным. Но дайте мне реальность, не то сегодня ночью или завтра утром я могу сойти с ума».

Он вынул из кармана маленький тёмно-золотой комок, похожий на янтарь, и протянул его мне.

«Это сера. Лиственничная. Жуйте. Это реальность».

Я сунул серу в рот. Она была горькой, смолистой, пахла тайгой и намертво прилипла к зубам, так что я не мог больше задавать вопросов. По-видимому, в этом и состоял его замысел.

Мы поужинали, и, спросив после пельменей два лафитника облепиховой, он снова подтвердил мне, что это, то есть облепиховая, — истина, а не сон. Под утро, когда рериховцы, утомлённые тонкими мирами, разъехались на извозчиках, он познакомил меня в гардеробе с пухленькой колыванской мещаночкой. Она была одета в костюм снежинки, совершенно растаявший к утру, и похожа на свежую шаньгу со сметаной. «Это на самом деле, — сказал он, — это вам не добро». И дружески хлопнул меня по плечу.

«А теперь спокойной ночи. До завтра».

Махатма в чалме из полотенца спал в гардеробе на чужих шубах. Над эстрадой знамя Мира отвязалось с одного конца и висело кольцом вечности вниз. Официант Федот, которого я полвечера разоблачал, подал мне пальто и сказал: «Заходите ещё. С вас, как всегда, двугривенный. За вас уплачено».

Я вышел на Почтамтскую. Светало. С крыш капало, и тумбы с плакатами «Враг слушает!» стояли пустые и безобидные, как будто их только что выдумали.

Глава вторая. Детство и юность Учителя

В настоящей главе я хочу поделиться с читателем немногочисленными и отрывочными сведениями о жизни Учителя до памятного вечера в «Европе», когда я его встретил. Иногда Учитель рассказывал мне отдельные эпизоды своих юных лет, и я попытаюсь их восстановить, чтобы все поверили, что Остап Бендер не миф, не сказочный герой и не персонаж плохого романа, а живой человек, сын… Впрочем, здесь я сразу встречаю первое затруднение.

О происхождении Учителя ходили всякие вздорные легенды. Наиболее часто мне приходилось слышать в Томске, что он незаконный сын адмирала Колчака, родившийся от мимолётной встречи молодого лейтенанта с гречанкой в каком-то черноморском порту. Сторонники этой версии ссылались на то, что Учитель так же, как адмирал, не выносил дураков и так же, как адмирал, каждое утро брился, даже под арестом. Противники возражали, что адмирал в тысяча восемьсот девяносто седьмом году находился на крейсере «Рюрик» в Тихом океане, а гречанок там нет. Вторая легенда, распространённая на Черепичной улице, где жили отставные приказчики, утверждала, что он сын турецкоподданного, — на этом, кстати, настаивал и сам Учитель, когда заполнял анкеты. Третью легенду пустили томские рериховцы после маскарада, описанного в предыдущей главе. Согласно ей, в Учителе воплотился один из Махатм Гималайского Братства, покинувший тонкое тело ради служения Сибири в пору её испытаний; доказательством служило то, что в ту же самую весну из витрины Общества друзей Шамбалы исчез гипсовый бюст Махатмы Мориа. Очевидно, это произошло вследствие сонливости сторожа и пристрастия некоторых интендантских чиновников к восточным древностям.

На страницу:
1 из 7