
Полная версия
Латинская Америка: путь к свободе
Хуан Мануэль де Росас вырос из этого мира и стал его хозяином. Он был сыном богатой семьи Буэнос-Айреса, но молодость провёл на эстансиях, умел скакать, бросать болас и укрощать коней не хуже любого гаучо, и гаучо уважали его как своего. К 1820-м годам он владел огромными землями и командовал собственным войском из своих пеонов — красными колорадос. В этом и была суть власти каудильо. Эстансия была не просто имением, а маленьким государством: хозяин давал работу, землю под ранчо, защиту от вербовщиков и полиции, судил и наказывал, а в ответ получал верность и всадников с копьями. Государство каудильо было той же эстансией, только размером со страну. Когда в 1829 году Росас стал губернатором с чрезвычайными полномочиями, он перенёс на всю провинцию отношения хозяина и пеона.
Росас правил долго — с перерывом с 1829 по 1852 год, — и его власть держалась не только на страхе. Он дал провинции порядок после двух десятилетий гражданских войн. Его по-настоящему поддерживали многие гаучо и бедняки Буэнос-Айреса, особенно чернокожие и мулаты города, обществам которых он покровительствовал и на чьих праздниках с барабанами-кандомбе бывала его дочь Мануэлита. Когда Франция в 1838 году, а затем Англия и Франция вместе в 1845-м блокировали Ла-Плату, Росас не уступил. Бой у Вуэльта-де-Облигадо в ноябре 1845 года, где аргентинцы цепями перегородили реку Парану перед англо-французской эскадрой, сегодня отмечается в Аргентине как День национального суверенитета. Старый Сан-Мартин, живший во Франции, завещал Росасу свою саблю — за защиту независимости от иностранцев. И при всём этом режим Росаса был диктатурой с культом личности и террором. Каждый житель обязан был носить алую «федеральную» ленту, портрет «Реставратора законов» выставляли в церквях, а вооружённые отряды Масорки убивали и запугивали противников. В 1833–1834 годах Росас провёл первую «пустынную кампанию» на юг, против индейцев пампы, а с теми касиками, кто соглашался на мир, заключал договоры и платил им скотом и товарами за спокойствие границы.
В 1852 году Росаса свергла не столица и не унитарии, а другой федералист — Хусто Хосе де Уркиса, каудильо провинции Энтре-Риос, в союзе с Бразилией и Уругваем. Росас бежал в Англию и четверть века прожил фермером под Саутгемптоном, где и умер в 1877 году. Но спор о нём не кончился. Либеральная историография, писавшая историю от имени победителей, сделала из него тирана и варвара. В 1930-е годы аргентинские националисты и «исторические ревизионисты» превратили его в героя, защищавшего родину от иностранного капитала, а позже этот образ подхватили перонисты и левые националисты, которых цитирует и Галеано. В 1989 году президент Менем торжественно перевёз его прах на родину. Росас стал первым в длинной череде латиноамериканских лидеров, о которых спорят именно так: был ли он защитником суверенитета или диктатором? Мы ещё не раз встретим этот спор — о Пероне, о Варгасе, о Чавесе.
Мы предполагаем, что этот спор неразрешим, пока его ведут в рамках вопроса «за нацию или против неё». С нашей точки зрения, вопрос в другом: кто принимает решения? При Росасе их принимал один человек, хозяин крупнейших эстансий, окружённый своими пеонами, своими солдатами и своей полицией. Он мог защищать местные ремёсла от английских товаров и порт от французской эскадры, но гаучо при нём оставался пеоном с билетом, а индеец — врагом на границе или подкупленным союзником. Суверенитет страны при каудильо означал суверенитет хозяина над страной. Сибирская история знает похожие фигуры — не в XIX веке, а в Гражданскую войну, когда государство рухнуло и в Забайкалье, на Алтае и в Семиречье появились атаманы со своими войсками, своими контрразведками и своими покровителями за границей. Атаман Семёнов в Чите тоже говорил о защите края и тоже держался на личной преданности и терроре. Каудильо и атаман — продукты одного и того же положения: центральная власть ослабла, а общество снизу не успело организоваться, и пустоту заполнил вооружённый хозяин.
У Ла-Платы была, однако, и другая история. В те же самые десятилетия, по соседству, в стране, которую Росас и его противники одинаково не любили, шёл эксперимент, совсем не похожий ни на унитаризм, ни на федерализм каудильо. Парагвай попытался жить без внешнего рынка и без собственной олигархии — и заплатил за это так, как не платила ни одна страна континента.
3.4. Парагвай Франсии и Лопесов: государство вместо олигархии
В 1845 году американский агент Эдвард Хопкинс сообщал своему правительству из Асунсьона, что в Парагвае «нет ни одного ребёнка, не умеющего читать и писать». Эту фразу с удовольствием приводит Галеано, для которого Парагвай середины XIX века — «исключение среди латиноамериканских стран», единственная нация, «не изуродованная иностранным капиталом», страна без нищих, без голода и без воровства, без иностранного долга, с собственными железной дорогой, телеграфом, литейным заводом и верфью (Галеано, с. 266–268). В «Вскрытых венах» Парагвай — это то, чем могла бы стать вся Латинская Америка, если бы её не задушили Англия и соседи. Советский учебник Альперовича и Слёзкина описывает ту же страну и тех же людей совсем другими словами: доносы, казни по малейшему подозрению, запрет на выезд под страхом смерти, отсутствие судов и конституции (Альперович, Слёзкин, с. 133–135). Обе картины верны, и это делает парагвайский опыт одним из самых важных и неудобных для нашей книги.
Парагвай рано и почти без войны отделился и от Испании, и от Буэнос-Айреса, и уже в 1814 году вся власть в нём оказалась в руках одного человека — доктора права Хосе Гаспара Родригеса де Франсии. Через два года конгресс сделал его пожизненным «верховным диктатором», и Франсиа, Эль Супремо, правил до смерти в 1840 году. Он был человеком Просвещения, читателем Руссо и Вольтера, аскетом и врагом креольской знати. Его политика была направлена против той самой элиты, которая в остальной Америке забрала себе независимость. В 1814 году испанцам запретили жениться на женщинах европейского происхождения, чтобы разрушить замкнутую касту белых семей (с. 132). Заговор креольских офицеров и знати 1820 года кончился расстрелами, арестами и конфискациями. Монастыри были закрыты, церковные земли конфискованы, священники превратились в государственных служащих. Земли изгнанных, казнённых и церкви перешли государству. К концу правления Франсии, по данным, которые приводит Галеано, почти вся территория страны стала государственной собственностью, а крестьяне получали наделы от государства с обязательством обрабатывать их и без права продажи (Галеано, с. 268). Галеано формулирует суть очень точно: государство «вытеснило национальную буржуазию, заняло её место и взяло на себя её роль» (с. 267).
Ценой этого был полный контроль над жизнью каждого. Франсиа закрыл границы, выезд из страны карался смертью, переписка с заграницей прекратилась, без разрешения нельзя было даже переселиться в соседний округ, выборные городские советы упразднили, а приговоры по серьёзным делам выносил сам диктатор без суда и апелляции (Альперович, Слёзкин, с. 134–135). Галеано отвечает на это, что «в тот исторический период только те, кто потерял былые привилегии, тосковали по демократии» (Галеано, с. 267). С этим мы согласиться не можем. Парагвайские крестьяне, получившие землю от государства и защиту от помещиков, были свободны от гамоналов, но не свободны вообще. Они не могли ни уехать, ни выбрать, ни возразить. Государство стало их единственным хозяином, и, по некоторым данным, на крупных государственных эстансиях — «поместьях родины» — работали в том числе принадлежавшие государству рабы: рабство в Парагвае окончательно отменили только в 1869 году. При преемниках Франсии, Карлосе Антонио Лопесе и его сыне Франсиско Солано Лопесе, страна открылась шире, наняла европейских инженеров, построила железную дорогу и арсеналы, но власть оставалась такой же личной, а при Солано Лопесе стала ещё и военной.
В 1864 году Бразилия вмешалась в гражданскую войну в Уругвае, и Солано Лопес, считавший себя защитником равновесия на Ла-Плате, ответил вторжением сначала в бразильскую провинцию Мату-Гросу, а затем в аргентинскую провинцию Корриентес. В 1865 году Бразилия, Аргентина и Уругвай заключили против Парагвая Тройственный союз. Война длилась пять лет и стала самой страшной в истории Латинской Америки. Парагвай сражался до последнего: в армию забирали стариков и подростков, в 1869 году в битве при Акоста-Нью против бразильской армии стояли мальчики, переодетые в мужчин, и в память о них в Парагвае до сих пор отмечают День ребёнка. Солано Лопес погиб в 1870 году, отступая с остатками армии в северные леса. Сколько людей потерял Парагвай, точно не знает никто: оценки историков расходятся необычайно широко — от десятой части до двух третей довоенного населения, — но все сходятся в том, что среди мужчин потери были катастрофическими. Галеано видит за войной руку английских банков, финансировавших союзников (с. 266, 270). Современные историки спорят, насколько британский интерес был причиной, а не следствием войны, и указывают на собственные амбиции Бразилии, Аргентины и самого Солано Лопеса. Но одно бесспорно: после войны Парагвай заплатил полную цену. В 1880-е годы победившие либералы распродали государственные земли, и почти вся страна перешла в руки иностранных и местных латифундистов. Одна аргентинская компания купила в Чако миллионы гектаров. Страна, где когда-то почти не было частной земли, стала страной с одним из самых неравных распределений земли в мире.
Мы предполагаем, что Парагвай XIX века — первый в Латинской Америке опыт того, что потом назовут государственным развитием: государство само становится собственником, предпринимателем и хозяином, вытесняя и иностранный капитал, и местную олигархию. Галеано восхищается этим опытом, и у него есть основания: Парагвай действительно избежал судьбы соседей, превратившихся в сырьевые придатки Англии. Но Парагвай показывает и обратную сторону. Олигархию уничтожили не общины и не сами крестьяне, а государство и его диктатор, и место помещика занял не крестьянский мир, а казна. Это то самое различие между обобществлением и огосударствлением, о котором писали кубинские анархисты. Сибирскому читателю парагвайская модель знакома лучше, чем латиноамериканскому: страна, закрытая от мира, где нельзя уехать без разрешения, где государство — единственный собственник земли и заводов, где каждый шаг на учёте и где всё это объясняется необходимостью защищать независимость от врагов. Мы прожили в такой стране семьдесят лет. Мы знаем, что она может построить заводы, научить всех читать и выдержать страшную войну. Мы знаем и то, чего она не даёт.
Парагвай был не единственной попыткой объединить или перестроить пространство бывших колоний и не единственной, которую раздавили соседи. Центральная Америка начала свою независимость как федерация, и её распад показал другую сторону той же проблемы.
3.5. Центральноамериканская федерация, которая не состоялась
15 сентября 1842 года на центральной площади Сан-Хосе, столицы Коста-Рики, расстреляли Франсиско Морасана, бывшего президента Федерации Центральной Америки. Это случилось ровно через двадцать один год после того, как Гватемала провозгласила независимость от Испании. По преданию, которое пересказывает Галеано, Морасан сам скомандовал своему расстрелу, а когда после первого залпа поднял окровавленную голову и сказал «Я жив», его добили вторым (Галеано, с. 359). Вместе с ним, как пишет советский учебник, Центральная Америка потеряла «последнюю надежду на то, что в обозримом будущем на её территории возникнет единое сильное независимое государство» (Альперович, Слёзкин, с. 207). Пять республик, которые остались от федерации, — Гватемала, Сальвадор, Гондурас, Никарагуа и Коста-Рика — существуют до сих пор, и до сих пор на гербах и флагах некоторых из них видны следы общего прошлого. Но за этой романтической историей скрыт неудобный вопрос, который мы задаём на протяжении всей главы: чью свободу защищал федерализм и кто его разрушил?
Генерал-капитанство Гватемала было, по словам Альперовича и Слёзкина, «самой бедной и слаборазвитой частью испанской колониальной империи в Западном полушарии» (с. 203). В нём не было ни серебра Потоси, ни сахара Кубы: кошениль и индиго, которые Европа покупала для своих тканей, давали доход немногим (Галеано, с. 152). Независимость пришла сюда почти без войны. В сентябре 1821 года гватемальская верхушка провозгласила отделение от Испании, отчасти для того, чтобы опередить возможное движение снизу, а через несколько месяцев присоединилась к мексиканской империи Итурбиде. Сальвадор сопротивлялся, и мексиканские войска заняли его силой. Когда империя Итурбиде пала, в 1823 году провинции объявили себя независимыми от всех и в 1824 году приняли федеративную конституцию по образцу Соединённых Штатов. Чьяпас остался в Мексике. Федерация с самого начала была устроена неравно: в Гватемале жила почти половина населения союза, там находились столица, лучшая армия и самая сильная аристократия, и уже в 1826 году президент федерации Мануэль Хосе Арсе, опираясь на гватемальских консерваторов, совершил переворот, вернул церкви десятину и ввёл цензуру (Альперович, Слёзкин, с. 203). Малые члены союза видели в федерации не общий дом, а прикрытие для власти Гватемалы. Против Арсе поднялись либералы Гондураса и Сальвадора во главе с Морасаном, сыном торговца из Тегусигальпы, и в 1829 году взяли город Гватемалу. Через год конгресс избрал Морасана президентом федерации.
Либеральная программа Морасана и его гватемальского союзника, губернатора Мариано Гальвеса, была самой смелой в Латинской Америке того времени. Свобода вероисповедания, гражданский брак и развод, суд присяжных по уголовным кодексам американца Эдварда Ливингстона, изгнание архиепископа и монахов, отмена обязательной десятины, новые школы и университеты (Альперович, Слёзкин, с. 204). Советские авторы упрекают Морасана только в одном: он был недостаточно радикален, не тронул землю церкви и помещиков и поэтому народ, «объективно наиболее заинтересованный в осуществлении либеральных идеалов», не пошёл за ним, поддавшись агитации священников, которые использовали «религиозный фанатизм обывателей и тёмных крестьян-индейцев» (с. 204). Но у индейцев Гватемалы были вполне земные причины не любить либеральное правительство. Гальвес ввёл подушную подать в два песо, отменённую было после независимости, и обязательную трудовую повинность на строительстве дорог. Государственные и общинные земли объявлялись пустующими и продавались, а огромные территории Верапаса и Петена отдали в концессию английской колонизационной компании. Новые суды присяжных в деревнях, где присяжными могли стать только грамотные ладино, означали для индейцев суд чужих. Либерализм, как и в Андах после указов Боливара, приносил общинам равенство перед законом, а вместе с ним налог, повинность и рынок земли.
В 1837 году в Гватемалу пришла холера. Священники объясняли её Божьей карой за грехи правительства-«еретика», а по деревням пошли слухи, что врачи и чиновники отравляют колодцы (Альперович, Слёзкин, с. 205–206). В мае в горных районах Монтаньи вспыхнуло восстание. Во главе его стал двадцатитрёхлетний Рафаэль Каррера — неграмотный метис из бедного квартала столицы, бывший свинопас и барабанщик, а затем сержант. Его армию составили индейские и метисные крестьяне, и он сражался под лозунгами защиты религии. В феврале 1838 года Каррера вошёл в город Гватемалу, Гальвес ушёл в отставку, и восстание стало началом конца федерации. В том же году конгресс разрешил провинциям устраиваться как им угодно, и Никарагуа, Гондурас и Коста-Рика объявили о выходе из союза. Морасан ещё два года воевал, в 1840 году потерпел поражение под стенами Гватемалы и уехал в изгнание, а в 1842 году попытался начать заново из Коста-Рики, где и был расстрелян. Альперович и Слёзкин называют движение Карреры «гватемальской Вандеей» (с. 206) и пишут, что он «высшие классы заставил заискивать, низшие — поставил в положение крепостных» (с. 208). Сам Каррера правил Гватемалой почти тридцать лет, с 1854 года — пожизненным президентом, вернул церкви земли и десятину, пустил в страну иезуитов, в 1859 году уступил Англии Белиз и задавил все попытки либералов восстановить федерацию.
Современные историки, прежде всего Ральф Ли Вудворд, видят в Каррере и другое. Он отменил подушную подать Гальвеса, восстановил часть колониальных законов о защите индейцев, приостановил распродажу общинных земель и учредил особую комиссию по делам индейцев. Пока он правил, индейские общины Гватемалы сохранили большую часть своих земель и своё внутреннее самоуправление. Мы предполагаем, что в этом и разгадка его долгой власти: Каррера восстановил тот самый пакт взаимности, о котором мы писали в связи с Андами, — подчинение и верность в обмен на защиту земли и обычая. Его консервативная республика была, по сути, возвращением к колониальным «двум республикам»: отдельный мир индейцев под опекой церкви и сильного правителя. Это не была свобода. Индейцы оставались внизу, без голоса в делах страны, ладино и креольские семьи сохранили власть и богатство, а при Каррере же начали расширяться кофейные плантации, которые потом поглотят общины (Альперович, Слёзкин, с. 209). Но сравнение с тем, что пришло следом, говорит само за себя. В 1871 году в Гватемале победили либералы, и Хусто Руфино Барриос, новый Морасан, повёл страну по пути «буржуазно-демократического развития». Советский учебник хвалит его за то, что он роздал «значительное количество земли из государственных фондов для создания мобильного сельского хозяйства фермерского типа» (с. 211). Галеано рассказывает, что это означало на деле. Земли индейских общин перешли к кофейным плантаторам, крестьян, не желавших продавать землю, забирали в армию, воскресли колониальные законы о принудительной вербовке работников и о бродяжничестве, а беглых батраков убивали (Галеано, с. 152–153). Либеральный регламент о батраках 1877 года обязал индейские деревни поставлять работников на плантации по разнарядке. Каррера был тираном и ставленником церкви, но тридцать лет его власти оказались для общин временем передышки, а либеральная свобода обернулась для них новым крепостным правом.
Единственный раз в XIX веке пять республик действовали вместе — против иностранного завоевателя. В 1855 году никарагуанские либералы, проигрывавшие гражданскую войну консерваторам, пригласили на помощь американского авантюриста Уильяма Уокера. Тот явился с отрядом наёмников, взял Гранаду, а в 1856 году сам объявил себя президентом Никарагуа, сделал английский официальным языком и восстановил рабство (Альперович, Слёзкин, с. 210). Галеано видит за ним американских банкиров, а в самом походе — продолжение экспансии рабовладельческого Юга, только что получившего мексиканские земли (Галеано, с. 154). Против Уокера объединились все центральноамериканские государства, включая армию Карреры, и в 1857 году выгнали его из страны. Через три года, пытаясь вернуться, он был расстрелян в Гондурасе. Объединение, которого не смог добиться Морасан, на два года создал завоеватель. Последнюю попытку восстановить союз силой предпринял тот же Барриос: в 1885 году он провозгласил единую Центральноамериканскую республику, двинул армию в Сальвадор и погиб в первом же бою (Альперович, Слёзкин, с. 212). После этого регион стал тем, что Галеано назовёт «естественным придатком» Соединённых Штатов, — землёй кофейных плантаций, а затем банановых компаний (Галеано, с. 154).
История Центральной Америки ставит вопрос, который любой регионалист должен решить заранее. Мы привыкли думать, что федерализм и союз равных — на стороне свободы, а распад на мелкие государства — на стороне каудильо и реакции. Морасан был федералистом и объединителем, а Каррера — разрушителем федерации. Но федерация Морасана несла общинам налог, повинность и распродажу земли, а сепаратист Каррера оказался для них защитником. Свобода союза провинций и свобода людей внутри этих провинций — разные вещи, и одна не гарантирует другую. Федерация Морасана говорила от имени граждан, а индейские общины, составлявшие большинство населения Гватемалы, были в ней только объектом реформ, без собственного голоса и без защиты от тех, кто в федерации распоряжался. Сибирские областники эту ловушку видели. В статье «Нужды Сибири» 1908 года Потанин, требуя общесибирской областной думы, сразу добавлял, что «такие же органы необходимы и для инородческих племён», причём каждому народу нужна одна общая дума: бурятам — бурятская, казахам — киргизская, алтайцам — алтайская (Потанин, с. 114–115). И он прямо объяснял, зачем нужны гарантии: «в сибирской областной думе большинство будет принадлежать русскому племени, и потому нужно ожидать, что в случаях, где интересы инородцев столкнутся с интересами русских, русское большинство не всегда окажется на стороне справедливости». Тогда у коренных народов должна оставаться возможность апеллировать к Государственной думе, которая, не владея хозяйством края, не заинтересована в эксплуатации их земель (с. 116–117). В том же перечне сибирских нужд стоит требование вернуть алтайцам земли Чулышманского монастыря (с. 115–116).
Потанин, таким образом, сделал то, чего не сделал Морасан: заранее увидел, что автономия края может превратиться во власть его большинства над теми, кого в «Коренной Сибири» мы назвали «малыми внутри малых», и предложил против этого два препятствия — собственные думы народов и право обращаться через голову краевого большинства к далёкому центру. Это тот самый далёкий центр как меньшее зло, только встроенный в конституцию как предохранитель, а не оставленный на милость царя или каудильо. Центральная Америка показывает, что бывает, когда такой гарантии нет: самые слабые жители края видят в свободе края угрозу и ищут защиты у того, кто пообещает им сохранить землю, будь то далёкий центр или местный диктатор. Поэтому вопрос, кто получает власть в регионализме — край или местный хозяин, — нужно дополнить вторым: есть ли у тех, кто внизу, собственный голос внутри этого регионализма.
Гватемальская история, в которой либералы несут прогресс и одновременно отнимают землю у общин, а консерваторы защищают церковь и одновременно защищают общину, не была местной особенностью. Во второй половине XIX века тот же спор прошёл через всю Латинскую Америку, от Мексики до Боливии, и почти везде либералы выиграли.
Глава 4. Либералы против общины (1850–1890)
4.1. Либералы и консерваторы: о чём был спор
Почти в каждой латиноамериканской стране середины XIX века было две партии, и почти везде они назывались одинаково. В Мексике, Колумбии, Венесуэле, Центральной Америке, Чили против консерваторов стояли либералы. В Уругвае их звали «белыми» и «красными», в Колумбии партии различали по цветам — синий у консерваторов, красный у либералов, — и эти цвета передавались в семьях по наследству, как вера. Спор между ними редко оставался парламентским. Мексика пережила трёхлетнюю Войну за реформу (1858–1861) и затем французскую интервенцию, во время которой консерваторы пригласили на мексиканский трон австрийского эрцгерцога Максимилиана. Колумбия за XIX век пережила восемь общенациональных гражданских войн и десятки местных. Венесуэла пять лет воевала в «Войне федерации» (1859–1863). Чтобы понять, что стояло на кону в этих войнах, нужно спросить не только о том, что разделяло партии, но и о том, что их объединяло, и о том, кто оставался за пределами спора.
Советский учебник даёт ясную картину. Консерваторы — это «латифундисты, высшее духовенство, реакционная военщина, добивавшиеся сохранения своих привилегий и социально-экономических институтов колониального периода», а самые крайние из них — и монархии. Либералы требовали ограничить привилегии церкви и армии, причём их левое крыло, мексиканские «пурос», «опиралось на городскую и сельскую бедноту, ремесленников, мелких торговцев, служащих, интеллигенцию» (Альперович, Слёзкин, с. 231). В такой схеме либералы оказываются партией прогресса и буржуазии, консерваторы — партией феодализма, а история — восхождением по лестнице формаций, где победа либералов была необходимой ступенью. В программах партий эта картина действительно отражена. Консерваторы защищали католическую церковь как государственную, её земли, десятину и фуэрос — особые сословные суды духовенства и военных, порядок, сильную центральную власть, иногда монархию. Либералы требовали равенства всех перед законом, отмены сословных привилегий, светской школы и гражданского брака, свободы печати и торговли, отделения церкви от государства и, часто, федерализма. Когда в 1833 году в Мексике к власти ненадолго пришли пурос во главе с врачом Валентином Гомесом Фариасом, они отменили обязательную десятину, запретили создание новых религиозных корпораций и передали регистрацию браков и рождений светским властям (с. 232).
Ключевое слово либеральной программы — «корпорация». Для либералов XIX века главным врагом были не отдельные люди, а коллективные собственники, державшие землю вне рынка: церковь и монастыри, армия со своими судами, ремесленные цехи — и индейские общины. Испанское право называло такую собственность «мёртвой рукой»: земля, принадлежащая корпорации, не продаётся, не закладывается и не переходит к тому, кто сумеет обработать её выгоднее. С точки зрения либерального экономиста, община в Андах и монастырское поместье были одним и тем же злом, и лечить их следовало одним средством — разделом на частные участки и продажей. Уже Боливар, как мы видели, начал с этого в Перу. Мексиканские либералы 1820-х годов пошли ещё дальше и решили, что индейцев как особой группы больше нет: все теперь граждане, и слово «индеец» начали вычёркивать из официальных бумаг. Равенство перед законом означало, что община больше не может опираться на старые колониальные законы, которые худо-бедно защищали её землю, а её члены становились отдельными собственниками перед лицом гасиенды, ростовщика и налогового чиновника. Мы уже писали вслед за Кропоткиным, к чему ведёт такое равенство: солидарность снизу разрушается, а на её месте быстро вырастает иерархия по богатству.









