
Полная версия
До первого выстрела
Он помолчал.
— Иногда естественные решения и бывают ошибочными.
Министр ничего не сказал. Эта мысль останется в Лондоне надолго. Германию трудно заставить отказаться от требований. Чехословакию легче заставить пойти навстречу. Следовательно, практическое давление почти неизбежно смещалось на Прагу. Но если германские требования действительно не имели конечной точки, каждая успешная британская попытка добиться уступки могла не приближать соглашение, а лишь передвигать линию следующего кризиса. Пока в Лондоне ещё не знали, какая из этих двух логик верна.
* * *
В Париже Бонне знал, какую предпочитает.
— Англичане должны быть вовлечены сильнее.
Он говорил это Даладье уже не впервые.
— Они вовлечены.
— Нет. Они интересуются.
— Для Англии это уже много.
— Недостаточно.
Бонне положил перед премьером телеграмму.
— Если мы окажемся перед немецким нападением, мне нужно знать заранее, что они сделают.
— И мне.
— Тогда спросите.
— Вы думаете, Чемберлен даст письменную гарантию?
— Нет.
— Вот и ответ.
Бонне нервно прошёлся по кабинету.
— Тогда мы не можем давать Праге ощущение, что французский договор автоматически означает большую европейскую коалицию.
— А договор?
— Я не предлагаю его отменять.
— Вы предлагаете сделать всё, чтобы не пришлось выполнять.
— Разве это плохо?
Даладье посмотрел на него.
— Нет.
Ответ удивил Бонне.
— Тогда...
— Плохо другое.
— Что?
— Если Берлин увидит, что мы готовы на всё, лишь бы не выполнять.
Бонне замолчал. Даладье продолжил:
— Есть разница между тем, чтобы избегать войны, и тем, чтобы убедить противника, что война для нас невозможна.
— Французское общество не хочет войны.
— Немецкое тоже.
— Гитлеру это не мешает.
— Именно.
Бонне раздражённо сел.
— Очень легко быть твёрдым в кабинете.
— И очень легко быть миролюбивым, пока уступает кто-то другой.
Фраза прозвучала резче, чем Даладье хотел. Бонне побледнел.
— Вы обвиняете меня в желании принести Чехословакию в жертву?
— Нет.
— Похоже.
— Я обвиняю нас обоих в том, что мы ещё не знаем, где остановимся.
Это немного изменило тон. Даладье подошёл к карте.
— Я тоже не хочу воевать.
— Знаю.
— Я был на той войне.
Бонне промолчал.
— И именно поэтому, — продолжил Даладье, — я не хочу начинать следующую из-за ошибки в расчёте.
Он указал на Германию.
— Но ошибка может быть не только нашей.
Палец переместился на Британию.
— Если Гитлер решит, что Англия никогда не пойдёт за нами...
Потом на Чехословакию.
— ...а Прага решит, что мы обязательно пойдём за ней...
Он убрал руку.
— ...одна из этих уверенностей может убить очень много людей.
Бонне посмотрел на карту.
— Тогда нужно сделать так, чтобы Прага не была слишком уверена.
Даладье медленно повернулся.
— Вы опять выбрали более лёгкую сторону.
* * *
К 7 июля Бек уже поговорил почти со всеми, кого считал необходимым услышать. Он просматривал собственные записи вечером. Ни одного полного согласия. И почти ни одного настоящего опровержения. Это было даже хуже. Если бы большинство генералов сказало: «Бек ошибается. Война безопасна. Франция не вмешается. Германия готова», он мог бы хотя бы спорить с конкретной позицией. Вместо этого он слышал: «Да, опасно, но...» «Да, не готовы, однако...» «Да, Франция может вступить, но...» «Да, лучше избежать, если...» Германский генералитет стоял перед пропастью и спорил не о том, существует ли она. О том, насколько вероятно, что придётся подойти к краю. Бек вызвал Браухича. На этот раз главнокомандующий пришёл раздражённым.
— Мне сказали, вы проводите опрос армии.
— Интересная формулировка.
— Так это неправда?
— Я разговариваю с генералами.
— О чём?
— Вы знаете.
— Хочу услышать.
Бек протянул лист.
— Общая картина.
Браухич не взял.
— Без имён?
— Пока.
— Почему?
— Потому что хочу, чтобы вы спросили их сами.
Браухич наконец взял бумагу. Прочитал.
— «Большинство признаёт крайне высокий риск европейской войны».
Он поднял глаза.
— Большинство кого?
— Старших командиров, с которыми я говорил.
— «Большинство считает западную оборону недостаточной».
— Да.
— «Большинство не уверено в способности локализовать конфликт».
— Да.
Браухич положил лист.
— И что?
Бек несколько секунд смотрел на него.
— Вы серьёзно?
— Абсолютно.
— Высшее командование армии считает политический курс способным привести к большой войне, к которой мы не готовы.
— Они считают риск.
— Очень высокий.
— Всё равно риск.
Бек встал.
— Вальтер, что должно произойти, чтобы слово «риск» перестало для вас означать разрешение ничего не делать?
— А что вы предлагаете сделать?
— Созвать командующих.
— Мы обсуждали.
— Теперь я прошу официально.
— Зачем?
— Пусть каждый выскажется.
— И потом?
— Передадим общую позицию Гитлеру.
Браухич покачал головой.
— Нет.
— Почему?
— Потому что это будет выглядеть как фронда генералитета.
— А если это и есть фронда?
Браухич резко поднял глаза.
— Вы слышите себя?
— Да.
— Надеюсь, потому что я начинаю сомневаться.
Бек подошёл ближе.
— Мы не обсуждаем налоговую политику. Мы обсуждаем войну.
— Которой нет.
— К которой готовимся.
— Потому что обязаны.
— И если завтра он отдаст приказ?
Браухич ответил сразу:
— Выполним.
В комнате стало тихо. Бек будто ожидал именно этих слов и всё равно не был к ним готов.
— Даже если считаете решение катастрофическим?
— Мы дадим оценку до приказа.
— А после?
— После приказа армия выполняет.
— Значит, всё, что мы сейчас обсуждаем, не имеет значения.
— Имеет.
— Какое?
— Политическое руководство должно знать нашу позицию.
— И может полностью её проигнорировать.
— Да.
Бек медленно кивнул.
— Тогда я наконец понимаю вашу позицию.
Браухич нахмурился.
— Какую?
— Вы считаете ответственность армии заканчивающейся там, где начинается приказ.
— А вы?
Бек ответил не сразу.
— Уже не уверен.
Браухич побледнел.
— Людвиг.
— Нет, дослушайте.
— Не хочу.
— Тогда тем более нужно.
Бек говорил спокойно.
— Если командующий знает, что приказ приведёт государство к катастрофе, обязанность не может превращаться в освобождение от совести только потому, что документ подписан наверху.
— Это путь к мятежу.
Впервые слово прозвучало между ними так прямо. Бек не отвёл взгляд.
— Возможно.
Браухич встал.
— И вы считаете это допустимым?
— Я считаю недопустимым делать вид, что такого вопроса не существует.
— Вы заходите слишком далеко.
— А Гитлер?
Браухич резко взял фуражку.
— Это уже политическая оппозиция.
Бек спокойно сказал:
— Если отказ согласиться на войну, которую считаешь гибельной, называется политической оппозицией, значит, да.
Главнокомандующий остановился. Несколько секунд оба молчали. Бек впервые произнёс это без оговорок. Не «профессиональное несогласие». Не «военная оценка». Оппозиция. Слово не означало ещё заговора. Но после него вернуться к прежней форме разговора было трудно.
— Я не хочу больше слышать это в таком виде, — сказал Браухич.
— Тогда созовите командующих.
— Это угроза?
— Нет.
Бек устало покачал головой.
— Пока ещё просьба.
Браухич ушёл.
* * *
В тот же вечер Чемберлен ужинал поздно. На столе оставалась папка, которую он собирался отложить до утра и всё же снова открыл. Германия. Чехословакия. Франция. Он написал несколько слов на полях, затем перестал. Разговор с Галифаксом не выходил из головы. Где британская граница? Чемберлен действительно не хотел войны. Не как политический лозунг. Не как средство понравиться избирателю. Он помнил предыдущую. Почти каждое правительство Европы возглавляли люди, для которых 1914–1918 годы были не историей, а частью собственной жизни. Миллионы погибших. Поколение искалеченных. Долги. Разрушенные империи. Революции. И теперь какие-то люди говорили о твёрдости так, словно твёрдость сама по себе была добродетелью. Премьер не верил в это. Иногда твёрдость была всего лишь другим словом для неспособности отступить. Но и уступка могла стать тем же. Он закрыл папку. Вошла жена и остановилась у двери.
— Опять Германия?
Чемберлен поднял глаза.
— Откуда вы все знаете?
— Потому что другие бумаги вы читаете быстрее.
Он улыбнулся.
— Наблюдательность опасна для семейной жизни политика.
Она подошла.
— Будет война?
Он помолчал.
— Я намерен сделать всё, чтобы не было.
— Это не ответ.
Чемберлен посмотрел на неё. Несколько недель назад он мог бы сказать увереннее. Теперь не мог.
— Тогда не знаю.
Она села напротив.
— Гитлер хочет войны?
— Вот это и есть вопрос.
— А если хочет?
Чемберлен посмотрел на закрытую папку.
— Тогда нам придётся понять это раньше, чем он решит, что мы никогда не станем ему мешать.
Фраза удивила его самого. Он больше ничего не сказал. Но на следующий день снова потребовал свежие оценки из Берлина.
* * *
В Париже Даладье тоже унес работу домой. Он этого не любил. Дом должен был оставаться хотя бы частично домом, иначе политика постепенно поглощала всё пространство человека. Но чехословацкая папка лежала на столе. Он подошёл к ней поздно вечером. Открыл. Прочитал французские оценки немецкой армии. Затем британские сообщения. Затем донесение из Праги. В каждом документе имелась своя логика. Ни один не давал решения. Если бы он знал наверняка, что Британия вступит в войну вслед за Францией, одна часть сомнений исчезла бы. Если бы знал, что Гитлер остановится после уступок судетским немцам, исчезла бы другая. Если бы знал, что Прага готова на компромисс, третья. Но государственные деятели почти никогда не получают такую роскошь. Они принимают решения в темноте, располагая несколькими фонарями, каждый из которых освещает только часть комнаты. Даладье закрыл папку. В памяти всплыла фраза Бонне: нужно сделать так, чтобы Прага не была слишком уверена. Он понимал логику. Но существовала и обратная.
Нужно было сделать так, чтобы Берлин не был слишком уверен тоже. Проблема заключалась в том, что для этого требовалась Британия. А Британии для решимости требовалась уверенность во Франции. Так две державы, считавшиеся сильнейшими противовесами Германии на Западе, летом 1938 года всё чаще смотрели друг на друга, ожидая, кто первым произнесёт обязательство, от которого потом нельзя будет отказаться.
* * *
10 июля Бек закончил последнюю беседу поздно вечером. Генерал, сидевший напротив, был одним из немногих, кто не пытался смягчать выводы.
— Мы не готовы к европейской войне.
— Согласен.
— Если Франция выступит серьёзно — положение опасное.
— Согласен.
— Британия может вступить.
— Да.
Бек почти удивился.
— Вы сегодня решили лишить меня работы?
— Вы хотели честность.
— Очень.
— Вот она.
— Тогда главный вопрос.
Генерал усмехнулся.
— Я ждал.
— Если Гитлер не изменит решения?
Тот долго молчал.
— Вы хотите услышать, что я подам в отставку?
— Я хочу услышать, что вы сделаете.
— Не знаю.
Бек откинулся в кресле.
— Вы первый за неделю, кто так ответил.
— Остальные знают?
— Удивительно хорошо.
Генерал улыбнулся.
— Тогда я, вероятно, глупее.
— Или честнее.
— Не спешите.
Он встал и подошёл к карте.
— Людвиг, я скажу, чего боюсь на самом деле.
— Слушаю.
— Что вы правы слишком рано.
Бек нахмурился.
— Объясните.
— Если мы выступим сейчас, а Гитлер снова получит Судеты без войны, армия будет выглядеть смешно.
— Я знаю.
— Нет. Не только смешно.
Генерал повернулся.
— Побеждённой.
— Кем?
— Им.
Он указал не на карту. В сторону рейхсканцелярии.
— После Рейнской области, Австрии, после всего этого — если генералы скажут: «война неизбежна», а он снова вернётся с победой без войны, кто потом послушает нас вообще?
Бек молчал. Это был самый сильный аргумент недели. Не потому, что опровергал его расчёты. Потому что объяснял психологическую власть Гитлера над военными. Каждый предыдущий успех уменьшал способность генералов возражать против следующего риска.
— И что вы предлагаете? — спросил Бек.
— Доказательство.
— Какое?
— Что война действительно будет большой.
— Франция?
— И Англия.
Бек посмотрел на карту.
— Значит, чтобы немецкие генералы решились остановить собственное правительство, им нужно заявление иностранных держав.
— Звучит отвратительно.
— Но?
— Но да.
Он взял фуражку.
— Если станет ясно, что нападение на Чехословакию означает войну с Францией и Британией, ситуация изменится.
— Для вас?
— Для многих.
— А если Лондон останется неопределённым?
Генерал пожал плечами.
— Тогда все будут надеяться, что Гитлер снова прав.
Он ушёл. Бек остался перед картой. Вот оно. За десять дней разговоров он наконец увидел проблему целиком. Германские генералы ждали ясности от Лондона и Парижа. Париж ждал ясности от Лондона. Лондон хотел прежде убедиться, что Прага сделала всё для соглашения и что Франция не втянет Британию в войну из-за чужой непримиримости. Прага ждала подтверждения, что её союзники не оставят её одну. Каждая столица требовала уверенности от другой. И потому ни одна не могла дать её первой. На столе лежал лист с записями Бека. Согласен. Условно. Против войны. Приказ выполнит. Считает риск высоким. Коллективного действия не поддержит. Ждёт позиции Англии. Он прочитал последнюю строку ещё раз. Затем подчеркнул. Не потому, что она была важнее остальных. Потому что в ней впервые появлялся выход за стены германского Генерального штаба. Если генералов нельзя убедить только расчётами, возможно, их убедит внешний факт. Не дипломатическая формула. Не британское пожелание мира. А ясное предупреждение:
если Германия нападёт на Чехословакию, война не останется германо-чехословацкой. Людвиг Бек ещё не знал, что через несколько дней его собственные формулировки станут значительно жёстче и что 16 июля он потребует прекратить приготовления к войне, утверждая, что воинское повиновение имеет предел там, где знание, совесть и ответственность не позволяют выполнить приказ. Не знал он и того, что германская оппозиция вскоре начнёт посылать людей в Лондон именно за тем доказательством, которого не хватало генералам. Пока существовали только разговоры. Один генерал за другим. Один кабинет за другим. Берлин спрашивал, вступит ли Франция. Париж — пойдёт ли Британия. Лондон — можно ли заставить Прагу и Генлейна договориться. Прага — выполнят ли союзники обещания, если договориться окажется невозможно. Никто ещё не стрелял. И всё же Европа уже постепенно делилась не на тех, кто хотел войны, и тех, кто хотел мира. Почти все хотели мира.
Она делилась на людей, которые по-разному представляли себе, какая уступка сохранит мир — и какая сделает следующую войну неизбежной.
Глава 12. Присяга
11–20 июля 1938 года
Присяга редко вспоминается каждый день. Человек приносит её однажды — в строю, перед товарищами, в установленной форме, произносит слова, которые в тот момент кажутся совершенно ясными, а затем возвращается к службе. После этого присяга растворяется в привычке. Она присутствует в каждом приказе, но почти никогда не называется. Офицер не спрашивает себя утром, верен ли он ей. Он просто надевает форму, входит в кабинет, читает документы, отдаёт распоряжения и считает, что ответ уже дан много лет назад. Проблемы начинаются тогда, когда два долга, прежде казавшиеся одним, расходятся. Людвиг Бек всё чаще думал именно об этом. После нескольких недель разговоров с генералами он почти перестал сомневаться в главном: значительная часть высшего командования не считала Германию готовой к большой европейской войне осенью 1938 года. Спор шёл уже не об оценке риска. Спор шёл о том, что из этой оценки следует. И каждый раз, когда разговор приближался к пределу повиновения, появлялось одно слово. Присяга. Она возникала не как ссылка на параграф.
Гораздо серьёзнее. Как внутренняя стена. После смерти Гинденбурга армия больше не присягала конституции или безличному государственному институту. Клятва была обращена непосредственно к Адольфу Гитлеру и требовала безусловного повиновения ему как верховному главнокомандующему. Для человека со стороны это различие могло показаться юридической формальностью. Для немецкого офицера оно не было формальностью вообще. Особенно для поколения, воспитанного в представлении, что данное слово переживает правительства, политические партии и личные симпатии. Бек знал это. Потому что принадлежал к тому же поколению. И именно поэтому 11 июля, когда один из генералов снова произнёс:
— Я могу считать войну ошибкой. Но я присягал.
Бек не ответил сразу. Они находились в его кабинете вдвоём. На столе лежал очередной сводный материал по западной границе, но к нему не притрагивались уже минут двадцать.
— Кому? — спросил наконец Бек.
Генерал удивился.
— Что?
— Кому вы присягали?
— Вы знаете.
— Хочу услышать.
— Фюреру.
— Лично?
— Да.
— И что именно это означает для вас?
Собеседник нахмурился.
— Людвиг, вы начинаете задавать странные вопросы.
— Потому что обычные закончились.
Генерал поднялся и прошёл к окну.
— Это означает, что если верховный главнокомандующий отдаёт законный военный приказ, я должен его выполнять.
— Хорошо.
— Что ещё?
— А если приказ ведёт Германию к поражению?
— Моё дело предупредить.
— Предупредили.
— Тогда выполнить.
Бек медленно покачал головой.
— Получается, ваш долг перед человеком выше долга перед государством.
Генерал резко повернулся.
— Не передёргивайте.
— Я пытаюсь понять.
— Фюрер представляет государство.
— Всегда?
— Что значит «всегда»?
— Именно то, что сказал.
Генерал посмотрел на дверь, словно неожиданно вспомнил, что стены тоже существуют.
— Вы хотите, чтобы я рассуждал о законности верховной власти?
— Нет.
— Тогда о чём?
— О ситуации, в которой решение одного человека способно уничтожить то государство, которому мы служили ещё до него.
— Вы опасно разделяете эти вещи.
Бек усмехнулся без веселья.
— В этом и заключается проблема. Я всё меньше уверен, что разделяю их я.
Он встал.
— Допустим, Германия подверглась нападению. Нет вопросов. Допустим, решение спорное, но риск приемлем. Тоже нет вопросов. Но если высшее военное руководство убеждено, что война приведёт к катастрофе, а политический глава всё равно требует её начать — что тогда защищает присяга?
Генерал молчал.
— Государство? — продолжил Бек. — Или человека от государства?
— Так нельзя ставить вопрос.
— Почему?
— Потому что тогда каждый офицер будет сам определять, в какой момент приказ перестаёт соответствовать интересам Германии.
— Я не говорю о каждом лейтенанте.
— А принцип один.
— Нет.
Бек покачал головой.
— Чем выше должность, тем больше не только полномочий. Ответственности тоже.
— Удобная теория для начальника Генерального штаба.
— Мне она совсем не удобна.
Генерал вернулся к столу.
— Тогда скажите прямо. Вы считаете, что при определённых обстоятельствах можно нарушить присягу?
Бек несколько секунд смотрел на него. Вот он, вопрос без укрытия. Не меморандум. Не расчёт. Не Франция. Не укрепления.
— Я считаю, — медленно произнёс он, — что никакая присяга не может освобождать человека от ответственности за последствия его поступков.
— Это не ответ.
— Другого у меня пока нет.
— Потому что правильный ответ вам не нравится.
— Возможно.
— Правильный ответ прост: солдат подчиняется.
Бек устало опустился в кресло.
— Простые ответы особенно привлекательны перед сложной катастрофой.
Генерал взял фуражку.
— Вы идёте туда, куда армия идти не должна.
Бек поднял глаза.
— А если туда уже идёт государство?
Тот не ответил.
* * *
Через два дня Бек работал над новой запиской. На этот раз он почти не правил стиль. Обычно его документы проходили через несколько редакций. Он убирал лишние прилагательные, заменял эмоциональные формулировки холодными, уточнял военные термины. Ему было важно, чтобы читатель не мог отвергнуть аргумент, объяснив его раздражением автора. Но теперь сопротивлялась уже не формулировка. Сам вывод. За окном шелестели деревья. В приоткрытую дверь несколько раз заглядывал адъютант, но, увидев лицо начальника, уходил, не задавая вопросов. Бек писал о невозможности отделять военную оценку от последствий политического решения. О том, что вооружённые силы не готовы к большой войне. О том, что конфликт с Чехословакией способен стать лишь началом. О необходимости прекратить приготовления, если их конечной целью является сознательное развязывание войны при нынешнем соотношении сил. Но в какой-то момент текст перестал быть только военным. Бек отложил ручку. Прошёлся по кабинету. Вернулся. Снова перечитал несколько строк.
Он подошёл к тому, чего до сих пор избегал: к обязанности самого военного руководителя. Генерал, писал он теперь уже медленнее, не может ссылаться на повиновение там, где его знание и совесть говорят, что приказ угрожает существованию государства. Он остановился. Слово «совесть» выглядело на служебной бумаге почти чужеродным. В Генеральном штабе писали о боеготовности, пропускной способности, оперативной обстановке. Совесть не измерялась. Не имела норматива. Но именно она всё настойчивее вторгалась туда, где раньше достаточно было устава. Бек зачеркнул предложение. Написал снова. Жёстче. Если профессиональное знание убеждает высшего военного руководителя в губительности курса, безусловное подчинение перестаёт быть достаточным оправданием. Он перечитал. Не зачеркнул. Адъютант всё-таки вошёл.
— Господин генерал?
— Да.
— У вас через десять минут совещание.
Бек посмотрел на часы.
— Отмените.
— Всё?
— Первые два пункта перенести. Третий пусть пришлют письменно.
Адъютант уже хотел уйти.
— Подождите.
— Да?
Бек показал на стул.
— Сядьте.
Тот растерялся, но выполнил.
— Вы присягали в тридцать четвёртом?
— Да, господин генерал.
— Что вы тогда чувствовали?
Вопрос ошеломил его ещё сильнее.
— Не уверен, что понимаю.
— Ничего сложного. День. Построение. Присяга. Что думали?
Адъютант попытался вспомнить.
— Наверное... что это правильно.
— Почему?
— Гинденбург умер. Фюрер стал главой государства. Армия должна была иметь ясное подчинение.
Бек кивнул.
— Вы считали, что присягаете человеку?
Адъютант задумался.
— Формально — да.
— А внутренне?
Пауза.
— Германии.
Бек посмотрел на него внимательнее.
— Вот.
— Что?
— Ничего.
Он встал.
— Спасибо.
Адъютант не двигался.
— Разрешите спросить?
— Спрашивайте.
— Почему это вас сейчас интересует?
Бек посмотрел на лежащие страницы.
— Потому что иногда формальная и внутренняя присяга могут потребовать разного.
Адъютант побледнел. Бек заметил и сразу смягчил голос.
— Идите.
Когда дверь закрылась, он вернулся к тексту. Теперь уже знал, что хочет написать. Не юридическую теорию неповиновения. Не призыв к мятежу. Гораздо более опасную вещь: утверждение, что у повиновения существует предел.
* * *
В Лондоне примерно в те же дни спорили о другой форме обязательства. Не присяге. Гарантии. Чемберлен держал письмо Даладье и читал один абзац уже второй раз. Французский премьер хотел ясности. Если германские войска перейдут чехословацкую границу, Франция считала себя обязанной действовать. В Париже хотели понимать, может ли Франция рассчитывать, что Британия не оставит её одну. Вопрос был сформулирован осторожно. Смысл — нет. Чемберлен положил письмо. Галифакс сидел напротив. Кадоган — чуть в стороне.
— Он хочет обязательства, — сказал премьер.
— Он хочет уверенности, — поправил Галифакс.
— Для политика это одно и то же, если потом начинается война.
Кадоган заметил:
— Французская позиция понятна.









