Море помнит долги
Море помнит долги

Полная версия

Море помнит долги

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 13

Он отложил нож и поманил меня ближе.

Я присела рядом на корточки. Ил под коленями был холодный и мокрый, юбка сразу промокла насквозь, но я не обратила на это внимания. Корантен провёл пальцем по свае — снизу вверх, по той стороне, что смотрела в море.

Свая была обломана на высоте моего плеча. Излом был рваный, щепастый, как бывает, когда дерево ломается под тяжестью. Но ниже, на ладонь от ила, по дереву шла ровная тонкая линия. Я сначала приняла её за трещину. Потом за след от каната. А потом Корантен вставил в неё лезвие ножа, и оно ушло внутрь почти на всю длину.

— Её подпилили, — вырвалось у меня раньше, чем я поняла, что говорю.

— На три четверти, — он вытащил нож. — С морской стороны. Ниже, чем бывает вода при обычном отливе. Так, чтобы ряж держал, пока стоит спокойная погода, и сложился при первом сильном ударе. Вторая — так же. Я проверил прошлой весной, когда нашёл. Третья обломана ниже, не видно.

Я смотрела на распил. Он был очень ровный. Слишком аккуратный для пилы, которой работают плотники, — у тех зубья крупные, и дерево после них лохматится. Здесь срез был гладкий, будто его не пилили, а прорезали, и по стенкам шли тонкие параллельные бороздки, как на раковине.

Я протянула руку и тронула край пропила кончиком пальца, прямо в шерстяной перчатке. Бороздки чувствовались даже через шерсть.

— Что там? — Корантен смотрел не на сваю, а на меня.

— Ничего особенного.

— Ты что-то увидела.

— Я не знаю, — я убрала руку. — Мне показалось.

— Анаик, — он не повысил голоса, но произнёс моё имя так, что я вздрогнула. — Мы договорились не лгать.

Я долго молчала. Вода в протоках вокруг нас уже не стекала в море, а стояла, и это означало, что очень скоро она пойдёт обратно.

— В мастерской так режут янтарь, — у меня пересохло во рту. — Крупные куски, которые нельзя расколоть. Берут проволоку, натягивают на лучок, сыплют на срез мокрый песок и водят туда-сюда. Режет не металл, а песок: он истирает. Срез получается гладкий и в бороздках. Вот таких.

Корантен смотрел на меня. Я видела, как он понимает. Сначала в глазах, потом в том, как у него напряглись плечи.

— Проволочная пила.

— Ею режут не только у нас, — я заговорила быстрее. — Скупщики на правом берегу тоже. Резчики камня. Кто угодно, у кого есть проволока и песок.

— Кто угодно, — он повторил медленно. — И этот кто-то приплыл ночью к дамбе на маленькой лодке с фонарём, её и видел пьяный Тангуй. И подпилил под водой дубовые сваи проволокой, на которую сыпал песок. Это не два удара топором, Анаик. Это работа на всю ночь. Может быть, на две. Под водой, при отливе, со светом, который нельзя показать с берега. Это делал не кто угодно.

— Это не гильдия.

— Я этого не говорил.

— Ты подумал.

— Да, — он не стал спорить. — Подумал. А ты?

Я промолчала. Я смотрела на бороздки на свае и думала о мастерской под стеклянной крышей, о корытах, о проволочных лучках, которые висят на стене у полировочных столов, по шесть штук, и которые никто никогда не пересчитывает.

* * *

Вода повернула, когда мы шли обратно.

Я не заметила, как это случилось. Только что протоки стояли неподвижно, а потом в них вдруг появилось движение, тихое, едва заметное, и рябь на поверхности побежала уже не к морю, а к дамбе. Корантен остановился так резко, что я едва не налетела на него.

— Быстрее, — голос у него был ровным, но я услышала в нём то, чего не слышала до сих пор. — Не беги. Иди за мной.

Мы пошли быстрее. Ил под ногами становился всё мягче, вода в протоках поднималась, и через десяток шагов она уже плескалась у щиколоток. До камней у подножия мыса оставалось шагов тридцать. Двадцать. Я смотрела на спину Корантена и старалась ставить ноги точно в его следы, но вмятины в иле заливало, и я перестала их различать.

На пятнадцатом шаге я провалилась.

Нога ушла вниз до колена, сразу, и ил сомкнулся вокруг сапога, как кулак. Я дёрнулась — и провалилась второй ногой. Холод поднялся по бёдрам, вода плеснула мне на юбку. Я попробовала вытащить ногу, и ил только плотнее обхватил её.

— Корантен! Я застряла!

Он обернулся. Увидел. И пошёл ко мне — не бегом, медленно, проверяя дно перед каждым шагом.

— Не дёргайся, — он остановился в шаге от меня. — Чем больше дёргаешься, тем глубже уходишь.

— Я не дёргаюсь!

— Ты дёргаешься, — он лёг на ил, животом, прямо в воду, и протянул мне руку. — Хватайся. Обеими. Не тяни ноги — откинься назад, ложись на спину, как в воду.

— Я не умею плавать.

На лице у него что-то мелькнуло — удивление, наверное, или ужас. Свидетельница, выросшая на побережье, которая не умеет плавать.

— Здесь не надо плавать. Здесь надо лежать. Ложись.

Я схватила его руку обеими своими и откинулась назад. Вода хлынула за воротник, ледяная, горькая, я вскрикнула, и он потянул. Не рывком, а медленно, ровно, как тянут сеть. Ил держал, не отпускал, а потом вдруг с громким хлюпаньем сдался, и моя правая нога выскочила наружу — без сапога. Потом левая — в сапоге.

Он тащил меня по илу, как мешок, пока под нами не оказались камни, и только тогда отпустил.

Я лежала на спине на мокрых камнях у подножия мыса и смотрела в небо. Оно было серым, низким, и по нему летели чайки. Я была мокрая до нитки, в иле с головы до ног, на одной ноге у меня был сапог Гвенолы, а на другой — шерстяной чулок, весь серый. Где-то там, под водой, остался второй сапог.

Рядом, на камнях, сидел Корантен — мокрый и серый не меньше моего, и дышал так тяжело, что у него ходили плечи.

— Ты не умеешь плавать, — повторил он, глядя на воду.

— Свидетельниц не учат.

— Ты выросла на копанках.

— Меня забрали в восемь. Отец обещал научить летом.

Он помолчал. А потом вдруг рассмеялся — коротко, хрипло, совсем не так, как хохочут над шуткой. Скорее так, как люди, которые только что поняли, что живы.

— Гвенола меня убьёт за сапог.

И я тоже засмеялась. Не знаю почему. Наверное, по той же причине. Мы сидели на мокрых камнях, перемазанные илом, и смеялись, как дураки, пока вода у наших ног не поднялась до первого валуна и не лизнула мне пятку в мокром чулке.

* * *

С гребня дамбы было видно, как прилив закрывает отмель. Вода шла широко и спокойно, без волн, затягивая протоки, ил, обломанные сваи. Скоро от того места, где я провалилась, осталась только ровная серая гладь. Ещё через полсклянки исчезли и сваи.

Мы сидели на траве на гребне, спиной к копанкам. Корантен отжал куртку и разложил её на камне сушиться. Я отжала подол, сколько смогла, и обмотала босую ногу шарфом, который сняла с шеи, — не Мадлон, свой, тонкий.

— Кто знал, когда отец заканчивает починку? — я спросила это, глядя на воду.

Он ответил не сразу.

— Кермарек. Он принимал работу. Старшина Лоэ Кервен, он вёл бригаду и утонул в ту же ночь. Сам отец, — Корантен помолчал. — И свидетельница, которая заверяла обет. Обет был о сроке. Она знала срок.

— Матушка Ортанс.

— Да, она.

— Ей было сорок пять лет, у неё уже тогда не гнулись пальцы, — у меня получилось громче, чем я хотела. — Ты думаешь, мать-настоятельница гильдии ночью сидела в лодке под дамбой с проволочной пилой?

— Я думаю, что пилу не обязательно держать самой, — ответил он спокойно. — Но я ничего не утверждаю. Я просто перечислил, кто знал.

Я молчала. Ветер с моря трепал мокрые волосы, и я дрожала так, что стучали зубы.

— Вдова старшины, — я вспомнила клочок бумаги в перчатке. — Нолвенн Кервен. В записях суда сказано, что её не допросили, потому что болела. Она жива?

— Жива. Живёт за Рыбным рынком, у матери. Почти не выходит, — Корантен посмотрел на меня. — Я пытался к ней прийти, после суда. Она не открыла. Крикнула через дверь, что Ардуэнам ей сказать нечего.

— А свидетельнице?

— Не знаю. Свидетельнице, наверное, откроет, — Корантен поднялся. — Тебе надо домой. Ты замёрзла.

— Я не замёрзла.

— У тебя губы синие.

Он сказал это почти теми же словами, что Ортанс у очага, и я вздрогнула.

— Это от воды, — я подтянула колени к груди. — Хорошо хоть ты умеешь плавать.

— На дамбах иначе нельзя, — он смотрел, как вода закрывает последнюю сваю. — Летом научу. Если до лета доживём.

— Это обещание?

— У меня не бывает обещаний, свидетельница, — он ответил спокойно, без горечи. — Только намерения. Ты сама видела.

— Тогда намерение.

— Тогда намерение, — согласился он и подал мне руку.

Я её взяла.

Он довёл меня до сарая, отдал мой сухой плащ, брошенный там на бочку, и долго смотрел, как я пытаюсь натянуть на босую ногу уцелевший сапог Гвенолы, потом махнул рукой и вытащил из-под бочки свои старые башмаки — огромные, разношенные, на два пальца длиннее моей ноги.

— Набьёшь тряпками, — посоветовал он. — Дойдёшь.

— А ты?

— А я по камням пройду, тут недалеко, — Корантен посмотрел в сторону мыса, где за скалой, наверное, ждала лодка. — Анаик.

Я обернулась.

— Ты сегодня видела распил. Ты его узнала и сказала мне, — он не подошёл ближе. — Ты могла промолчать. Я бы не узнал.

— Мы договорились.

— Мы договорились без янтаря, — Корантен чуть наклонил голову. — Я думал, ты не умеешь.

Я не нашлась, что ответить. Он ушёл вдоль подножия мыса, перепрыгивая с камня на камень, и скоро скрылся за скалой.

Домой я шла в огромных чужих башмаках, набитых пучками сухой травы, мокрая, в иле, и всю дорогу видела перед собой ровный срез на дубовой свае и тонкие бороздки на нём.

Шесть лучков на стене мастерской. Их никто никогда не пересчитывал.

Мадлон встретила меня в коридоре восточного крыла. Она посмотрела на мои башмаки, на подол, на волосы, слипшиеся от ила, — и ничего не спросила. Только ушла и через несколько минут вернулась с ведром горячей воды и большим куском мыла, сваренного на бараньем жиру, того самого, которым мы полируем бусины.

— Потом расскажешь, — она поставила ведро у моей двери. — Или промолчишь. Но башмаки выброси. От них несёт словно в них кто-то умер.

— Это чужие.

— Тогда верни, — Мадлон уже уходила. — И передай хозяину, что у него ужасный вкус.

Глава седьмая. Очистка

Неделю в мастерской мне назначили ещё в день Рыбного спуска, и наутро после Гуэрна я её начала. Мать-настоятельница не меняет своих решений, даже если с тех пор успело случиться обручение у Маяка Аэлиз, письмо Хранителя Дамб и две ночи без сна. Сестра Бенуаза встретила меня у дверей верхнего яруса с фартуком в руках и выражением лица, говорившим, что лично она назначила бы месяц.

— Корыто у восточной стены, — она сунула мне фартук. — Сырец с прошлого шторма. Мыть, отбирать, на столы не носить, пока мастер Матильда не посмотрит.

— Да, сестра.

— И перчатки снимите. Белые в жиру не отстираются.

Я сняла перчатки, впервые за полгода при людях. Руки без них казались голыми и чужими, как ноги без башмаков. Бенуаза проследила, чтобы я убрала перчатки в карман, и ушла, а я осталась одна у корыта, полного морской воды и мокрого песка, в котором поблёскивали жёлтые камешки.

Мастерская под стеклянной крышей похожа на теплицу, в которой вместо цветов растят янтарь. Свет падает сверху, белый, ровный, без теней, и в нём видно каждую трещинку на каждой бусине. Вдоль длинной стены стоят полировочные столы, за ними сидят послушницы и трут войлоком янтарь, сотни горошин, одну за другой. У жаровен в дальнем конце работают сверлильщицы — у них лучковые свёрла и плошки с водой, чтобы янтарь не перегрелся и не треснул. Пахнет бараньим жиром, смолой и горячим железом.

А на стене над столом мастера Матильды висят пилы.

Я не смотрела на них первую склянку. Я мыла сырец: опускала руки по локоть в ледяную воду, набирала горсть песка, промывала в решете, вылавливала янтарь и раскладывала по трём кучкам — для обетов, для скупщиков, на выброс. Для печатей годится только чистый, без соринок, без трещин, размером не меньше горошины. Таких было мало. К концу склянки у меня занемели пальцы, а кучка для обетов была с ноготь величиной.

Потом я подняла голову и посмотрела на стену.

Шесть лучков. Деревянные рамы, согнутые дугой, как маленькие луки, и между концами натянута тонкая проволока, тусклая, местами рыжая. Они висели в ряд на вбитых в стену колышках, а под ними, на полке, стояли глиняные горшки с мокрым песком — серым, мелким, как мука. Всё было именно так, как я рассказывала Корантену. Ничего особенного. Самые обычные инструменты, которыми режут крупный янтарь, если его надо разделить на части.

Я никогда не видела, чтобы ими пользовались ночью.

— Свидетельница Сальве сегодня наказана или задумалась?

Мастер Матильда подошла ко мне незаметно, как подходят все под этой крышей: здесь шумят только свёрла, а люди ступают тихо, чтобы не толкнуть стол. Она была старой, старше Ортанс, низенькой и широкой, с руками, похожими на корни, и никогда не носила перчаток. Свидетельницей она не была. В мастерской работают те, у кого дар так и не проявился, и Матильда пришла сюда послушницей пятьдесят лет назад и с тех пор не уходила.

— Наказана, мастер, — я снова опустила руки в воду.

— А смотрела на пилы.

— Я подумала, что никогда не видела, как ими режут.

Матильда хмыкнула и взяла из моей кучки бусину, которую я отобрала для обетов. Повертела, поднесла к свету и бросила в кучку для скупщиков.

— Трещина внутри. Смотреть надо не как свидетельница, а как мастерица. Вам видна нить, а нам — камень, — она вытерла пальцы о фартук. — Режут ими редко. Крупный янтарь в Кер-Ис-Мор приходит раз в год, а то и реже. Режем для Совета, для украшений Кермарекам, иногда для гильдии, когда нужен большой кусок под печать для особого обета. Проволоку меняем каждую весну, она рыжеет от воды.

— А кто, кроме вас, умеет ими работать?

— Все, кто здесь больше трёх лет, — Матильда посмотрела на меня с любопытством. — Ты что, в мастерицы решила податься? Поздно, у тебя нить. Нить на мастерицу не меняют.

— Нет, просто… — я не знала, как спросить. — Их когда-нибудь берут из мастерской?

— Это ещё зачем?

— Не знаю. Порезать что-нибудь.

Матильда помолчала. Потом повернулась к стене и посмотрела на пилы словно увидела их впервые за много лет.

— Брали однажды, — она произнесла это медленно, словно доставала из памяти. — Года три назад, по осени. Один лучок пропал. Самый большой, крайний справа. Я неделю ругала послушниц, думала, какая-то утащила резать кость для гребней, они это любят. Потом он вернулся. Просто однажды утром висел на месте, — она пожала плечами. — Весь в иле. И песок в горшке под ним был другой, крупный, морской. Я тогда решила, что девчонки бегали на отмели и нашли себе какое-то дело. Наказала всю смену, на всякий случай.

Я смотрела в корыто. Вода в нём была мутной от песка, и в ней ничего нельзя было разглядеть.

— В какую осень, мастер?

— Не помню, — Матильда уже отходила к своему столу. — Года три. Тогда, кажется, ещё Гуэрн прорвало, у нас вся мастерская ходила с красными глазами, у каждой второй кто-то на нижних копанках работал. Мой племянник утонул, — она произнесла это ровно, без паузы, как говорят о погоде. — Мой свой сырец, свидетельница, а не думай. Думать будешь, когда выйдешь отсюда.

* * *

Вечером я пошла в архив.

На этот раз днём, после всех заверений, до вечерней воды, в час, когда свидетельницы ещё ходят по полкам и никто ни о чём не спрашивает. Сестра-архивщица, Арзель, сидела у входа за своими счётами и, как обычно, не подняла головы.

— Мне нужна судебная печать девятого года, — я положила перед ней раскрытую книгу выдачи. — Для сверки.

— Какой сверки?

— Сверки описи.

Это была не вполне правда и не совсем ложь. Арзель заглянула в книгу, где я уже вписала номер ящика и гнезда, своё имя и слово «сверка», и обмакнула перо.

— Вернуть до утренней воды, — она поставила свою пометку. — Судебные печати на ночь из архива не выносят.

— Я верну.

— Это та, Ардуэнова? — Арзель впервые на меня посмотрела. Глаза у неё были светлые, водянистые, и в них не было ничего, кроме скуки. — Её же скоро на очистку.

Я застыла с пером в руке.

— На очистку?

— Три года с возвращения, — Арзель уже снова смотрела в свои счёты. — Печати осуждённых через три года очищают. Устав, шестой свиток. Чтобы на полках место было. Срок у неё вышел в прошлом месяце. Сестра Бенуаза отдала список матушке на подпись.

Я об этом не знала. То есть знала, конечно, — шестой свиток мы проходили, как все, на втором году. Печати осуждённых, тех, чей обет нарушен и залог взят, хранят три года на случай пересмотра, а потом очищают — опускают в кипящее масло, пока жилка не растворится, и отдают камень в мастерскую. Янтарь остаётся. Исчезает только обет. Я никогда не думала, что это может касаться меня.

— Когда очистка?

— На новолуние, как всегда, — Арзель стукнула костяшкой счётов. — Через восемь дней.

Я взяла печать из ящика сама, войлоком, не касаясь пальцами, как положено, и унесла к себе в келью, завернув в платок.

Солнце садилось. В моём окне, выходящем на залив, свет становился медным, а потом красным, и я поставила на подоконник маленький деревянный пюпитр, который мы используем для проверки печатей, положила на него бусину и села напротив.

Печать Иво Ардуэна была обычной. Медового цвета, размером с горошину, круглая, хорошо отполированная — её выбирала для него сама мать-настоятельница, как выбрала для обручения две бусины. Я поднесла к ней свечу. Потом убрала свечу и посмотрела против заходящего солнца, как смотрят на всё важное.

Жилка внутри была. Тонкая, как волос в мёде, она начиналась у одного края бусины, у того, где её касалась ладонь Кермарека, и уходила вглубь. Светилась ровно, тускло, как светятся нити живых: Гильдас был жив. А на середине она обрывалась.

Дальше, к другому краю, к тому, где бусину держал Иво, тянулся второй отрезок — тёмный, почти чёрный, мёртвый. Так выглядят нити тех, кого больше нет. Между двумя отрезками зияла пустота шириной с ноготь младенца.

Это я видела три года назад. На суде, при матери-настоятельнице, при Совете, при всех. Концы тусклые. Разрыв полный.

Я смотрела на разрыв, пока у меня не заслезились глаза.

Когда нить рвётся от нарушения, её края похожи на концы порванной верёвки. Лохматые, растрёпанные, с торчащими волоконцами. Нас учат этому на третьем году, на старых печатях из дальнего зала. Я видела сотни таких разрывов. Мне казалось, что я узнаю их с закрытыми глазами.

У жилки Гильдаса конец был лохматым. Как положено.

А у тёмного отрезка Иво…

Солнце коснулось воды. Свет стал гуще, краснее, и печать в нём загорелась, как уголёк. Мне почудилось — или я себя обманывала, — что у самого конца тёмного отрезка есть что-то ещё. Что-то тоньше волоса, бледнее тени. Как след от пальца на запотевшем стекле, когда сам палец уже убрали.

Я наклонилась ближе. И солнце ушло.

Свет погас разом, как всегда гаснет на заливе осенью: только что было красно, и вот уже серо. Печать на пюпитре стала просто бусиной. Я схватила свечу, поднесла — но при свечах нить видна хуже, это знают даже ученицы. Огонь даёт свой цвет, жёлтый, и всё желтое тонет в нём. Жилку я различала. А то, что почудилось мне на закате, — нет.

Я просидела над печатью до полуночи. Потом легла, положила её под подушку, завёрнутую в платок, и решила, что утром, на рассвете, когда свет будет ровный и белый, посмотрю ещё раз.

* * *

Утром меня вызвала мать-настоятельница.

Она сидела в рабочей комнате, впервые за неделю не в постели, у очага, укутанная в плед до подбородка. Лицо у неё стало ещё прозрачнее, а пальцы, которыми она держала чашку, не сгибались до конца, будто восковые. Рядом стояла сестра Бенуаза со списком в руках.

— Книга выдачи, — Ортанс не поздоровалась. — Вчера вечером ты взяла из архива судебную печать девятого года. Для сверки.

— Да, матушка.

— Какой сверки?

Я знала, что она спросит. Я думала над ответом, пока поднималась по лестнице, и не придумала ничего лучше правды. Не всей. Части.

— Я хотела посмотреть на неё ещё раз, — я стояла прямо. — Перед тем как её очистят.

Бенуаза за креслом пошевелилась. Ортанс поставила чашку на подлокотник, очень медленно, будто боялась пролить.

— Зачем тебе это?

— Я заверяю обручение его сына. Я хотела убедиться, что не ошиблась тогда.

— Ты сомневаешься?

— Нет, матушка, — это была ложь, и она прошла сквозь меня так легко, что я испугалась. — Я хотела убедиться.

Ортанс смотрела на меня долго. Огонь в очаге потрескивал. Где-то во дворе послушницы тащили вёдра, и было слышно, как одна из них уронила своё и выругалась.

— Тебе было четырнадцать, — Ортанс заговорила тихо. — Я стояла рядом, когда ты смотрела. Я видела то же, что и ты. Совет слышал нас обеих. Иво Ардуэн сам не спорил, что нить порвана, — он отрицал только свою вину. Все, кто нарушает обеты, говорят одно и то же, — она протянула руку. — Отдай.

Я достала платок из кармана. Развернула. Бусина лежала на белом полотне, медовая, тёплая от моего тела.

— Матушка, очистка только через восемь дней…

— Печать отправится в мастерскую сегодня, — Ортанс не опустила руку. — Сестра Бенуаза отнесёт. Её место в архиве нужно для нового ящика, а сверять нечего. Ты видела на суде всё, что можно было увидеть.

— Но если…

— Если что, Анаик?

Я замолчала. Если там что-то есть. Если на закате мне не показалось. Если Иво Ардуэн не лгал. Я не могла сказать ничего из этого. Не ей, не при Бенуазе, не сейчас.

Я положила печать ей на ладонь.

Ортанс сомкнула пальцы, медленно, с усилием, будто каждый сустав приходилось уговаривать. Подержала. Потом передала бусину Бенуазе, не глядя.

— В мастерскую. К Матильде, в ящик на очистку. И отметь в книге, что выдача закрыта.

— Да, матушка.

Бенуаза ушла. Мы остались вдвоём.

— Ты устала, — мать-настоятельница снова взяла чашку. — Ты не спишь, я вижу. Ты ходишь на левый берег по вечерам — мне сказали и об этом. Ты взваливаешь на себя больше, чем можешь унести, как всегда, — она отпила и поморщилась, как будто питьё было горьким. — Иво Ардуэн мёртв. Его не вернуть. Ни правдой, ни ложью, ни пересмотром. Если ты хочешь кого-то спасти, спасай живых. Это у тебя ещё может получиться.

— Кого, матушка?

— Себя, для начала, — Ортанс закрыла глаза. — Иди к корытам.

* * *

Мадлон дежурила в мастерской после полудня. Я дождалась, пока Матильда уйдёт к жаровням смотреть на новые свёрла, и пересела от своего корыта к её полировочному столу, будто за войлоком.

— Мне нужна твоя помощь.

— Я так и знала, — Мадлон не подняла головы от бусины. — Ты всю неделю смотришь словно у тебя под кроватью кто-то живёт. Кто?

— Никто. Послушай.

И я рассказала. Не всё. Не про немоту, не про верфи, не про холодную бусину в сундуке. Только про печать Иво. Про закат, про след у конца тёмного отрезка, который то ли был, то ли нет. Про очистку через восемь дней и про то, что печать уже лежит здесь, в мастерской, в ящике у Матильды.

Мадлон слушала, не переставая тереть бусину. Её руки двигались ровно, кругами, как всегда, но к концу моего рассказа войлок в её пальцах остановился.

— Ты хочешь сказать, — она говорила очень тихо. — Что ты, свидетельница первой ступени, полгода в перчатках, сомневаешься в своём собственном показании на суде, которое подтвердила мать-настоятельница. Из-за того, что тебе что-то показалось на закате.

— Да, именно так.

— И что ты хочешь, чтобы я достала из ящика на очистку печать осуждённого, которую туда положила сестра Бенуаза по приказу матушки.

— Да. Прошу тебя.

— Ты сошла с ума.

— Наверное, сошла.

Мадлон положила войлок на стол. Посмотрела на меня. Потом на ящик у стола Матильды — простой деревянный ящик с крышкой, на которой мелом было написано «новолуние».

— Очистка через восемь дней, — она заговорила тем же тоном, каким говорила о бусинах. — Варить будет Матильда, а ей нужны две помощницы — держать котёл и вылавливать. Я в этом месяце в мастерской. Если попрошусь, меня поставят. Котёл кипит, в нём пятьдесят бусин, никто не считает, какая где. Выловить одну и положить на её место другую, мёртвую, из дальнего зала, — это я могу.

— Мадлон…

— Я ещё не согласилась, — она снова взяла войлок. — Я просто говорю, что могу.

— Если тебя поймают…

— Если меня поймают, я скажу, что уронила бусину на пол и подменила, чтобы не попало. Матильда меня отругает и посадит к корытам до весны, — Мадлон дёрнула плечом. — Я уже сижу у корыт до весны в половине своих снов. Привыкла.

Я смотрела на неё и не знала, что сказать. Мадлон Ферре, которая не любила ни тайн, ни ночных вылазок, ни неприятностей, которая сбегала с урока устава, чтобы поспать в кладовке, предлагала мне украсть у матери-настоятельницы судебную печать.

На страницу:
5 из 13