
Полная версия
Латинская Америка: путь к свободе
Там, где не было переселенцев из засушливых районов, каучук собирали индейцы. Самой страшной главой бума стала история реки Путумайо на границе Перу и Колумбии. Перуанский торговец Хулио Сесар Арана, начинавший с продажи соломенных шляп, к началу XX века превратился в хозяина огромной территории между реками Путумайо и Какета, где жили уитото, бора, андоке и другие народы. В 1907 году его фирма стала британской акционерной компанией — «Перуанской амазонской компанией» — с правлением в Лондоне, с английскими директорами и английскими акционерами. Система работала просто. Вооружённые отряды компании совершали набеги на индейские деревни, которые на местном языке назывались «коррериас», захватывали людей и заставляли их сдавать каучук по норме. Не выполнившего норму пороли бичом из тапирьей кожи до потери сознания, а за побег, сопротивление или просто для устрашения убивали, жгли, калечили, морили голодом. Надсмотрщиками служили в том числе завербованные с острова Барбадос британские подданные, а отряды «мучачос» набирали из самих индейцев, отнятых у своих семей в детстве. Мы повторяем эти подробности не для того, чтобы шокировать читателя, а потому, что без них история каучука превращается в историю театров и особняков.
Мир узнал о Путумайо благодаря двум людям. В 1909 году американский инженер Уолтер Харденбург, побывавший на Путумайо и арестованный людьми Араны, опубликовал в лондонском журнале «Правда» (Truth) серию статей под названием «Рай дьявола». Британское правительство, которому было неловко, что преступления совершает британская компания, отправило туда своего консула Роджера Кейсмента — того самого, который незадолго до этого разоблачил зверства в бельгийском Конго. Кейсмент в 1910–1911 годах объехал фактории компании, допросил надсмотрщиков и индейцев и в 1912 году опубликовал доклад. По его оценке, за двенадцать лет работы компании на Путумайо погибло около тридцати тысяч индейцев, а каждая тонна каучука, вывезенная оттуда, стоила человеческих жизней. Мариатеги, писавший о «самой чёрной странице в истории каучукового бума», отмечал, что за границей пытались объявить эти разоблачения преувеличением и даже шантажом, но о преступлениях «неопровержимо свидетельствуют расследования и показания представителей перуанских судебных властей», судьи Валькарселя и прокурора Паредеса, которые установили применение надсмотрщиками дома Арана «рабовладельческих, кровавых методов» (Мариатеги, с. 385–386). Компанию ликвидировали. Арана никогда не был осуждён, стал сенатором Перу и умер в своей постели в 1952 году. Кейсмента в 1916 году англичане повесили за участие в ирландском восстании: человек, увидевший колониальную систему в Конго и на Амазонке, в конце концов узнал её и в собственной Ирландии.
Бум кончился так же внезапно, как начался. В 1876 году англичанин Генри Уикхэм вывез из Амазонии семена гевеи — Галеано рассказывает, как он выдал их бразильским таможенникам за редкие орхидеи для королевского сада, — их прорастили в ботаническом саду Кью под Лондоном и отправили на Цейлон и в Малайю (Галеано, с. 133). Там гевея росла рядами на плантациях, сок собирали дешёвые азиатские рабочие, и в 1913 году мировые цены на каучук рухнули в четыре раза. К 1919 году Бразилия давала лишь восьмую часть мирового каучука (с. 132). Сельва, пишет Галеано, «снова сомкнулась над тропами» (с. 133). Мариатеги назвал эту эпоху «каучуковым миражом»: Перу показалось, что оно нашло Эльдорадо в своих лесах, но «падение цен на каучук рассеяло этот мираж» (Мариатеги, с. 67). Каучук, писал он, был «богатством, зависящим от игры случая», а ресурсы леса «хищнически расточались, а не планомерно разрабатывались» (с. 237). Он заметил и то, что в перуанской Амазонии, в департаменте Лорето с центром в Икитосе, рос свой регионализм, не раз выливавшийся в «стихийные выступления» против Лимы (с. 238). Но мы уже знаем, какой вопрос нужно задать любому регионализму. Регионализм каучуковой Амазонии был регионализмом хозяев факторий и их торговых домов, а не уитото и бора, которые из этой свободы края не получили бы ничего.
Сибирскому читателю каучуковый бум знаком по другому сырью — по пушнине. Во втором томе мы описывали, как в XVIII–XIX веках купцы давали сибирским охотникам в долг хлеб, порох, водку и ткани под будущую добычу, проценты доходили до трёхсот, а «Положение» 1819 года о долгах «иноверцев» так и не заработало. Ядринцев писал, что «кусок красного сукна» решал судьбу таёжного охотника. «Авиаменто» Амазонии и долговая кабала сибирского промысла — одна и та же система: кредит под будущую добычу, цены, которые назначает кредитор, и человек, который никогда не выйдет из долга. А «коррериас» Араны напоминают о более раннем времени сибирской истории, когда ясак собирали вооружённые отряды, а покорность обеспечивали заложниками-аманатами. Есть и ещё одно сходство. Кейсмент и Харденбург показали, что гибель амазонских народов — не естественное вымирание «дикарей» при встрече с цивилизацией, а результат конкретной экономической системы с конкретными владельцами и акционерами. Ядринцев за двадцать лет до них сделал то же самое для Сибири: в «Сибирских инородцах» он доказывал, что «вымирание инородцев» — не закон природы, а последствие колониальной политики. Мы предполагаем, что это общее открытие XIX века, сделанное в разных концах мира людьми, видевшими колонию изнутри: народы не вымирают, их убивают — пулей, долгом, болезнью, голодом и отнятой землёй.
Каучук рос в диких лесах, и после краха бума сельва сомкнулась над факториями. Кофе и бананы росли на плантациях, они нуждались в земле, железных дорогах и портах, и вместе с ними в Латинскую Америку пришла компания, которая сама стала государством в целом ряде стран.
5.3. Кофе, бананы и United Fruit
В Колумбии, в городе Сьенага на карибском побережье, есть площадь, где в ночь на 6 декабря 1928 года армия открыла огонь по бастующим рабочим банановых плантаций. Они требовали того же, что за двадцать лет до них рабочие селитряной пампы: платить деньгами, а не талонами в лавках компании, признать их наёмными работниками, а не «подрядчиками», за которых компания ни за что не отвечает, построить больницы и отхожие места. Сколько людей погибло, неизвестно до сих пор: официальные данные говорили о девяти, американский консул сообщал о тысяче с лишним. Компания, против которой бастовали рабочие, называлась «Юнайтед фрут». Генерал, отдавший приказ стрелять, действовал на основании декрета о том, что «блюстители общественного порядка уполномочены карать, применяя оружие» (Галеано, с. 156–157). Через сорок лет Габриэль Гарсиа Маркес описал эту ночь в «Ста годах одиночества», где поезд увозит к морю трупы трёх тысяч человек, а наутро все уверяют, что ничего не было. Чтобы понять, как в независимых республиках американская фруктовая компания получила право на такое молчание, нужно начать с кофе.
Кофе пришёл в Латинскую Америку ещё в XVIII веке, но мировым товаром стал во второй половине XIX-го, когда его начали пить рабочие европейских и американских городов. Крупнейшим производителем стала Бразилия. Плантации шли волной по долине реки Параибы и холмам вокруг Рио-де-Жанейро, оставляя за собой выжженную, размытую землю, а затем двинулись на запад, на «пурпурные» плато Сан-Паулу и дальше к Паране (Галеано, с. 142). Сначала на них работали рабы, а когда рабство отменили, плантаторы, как мы уже видели, привезли итальянских и португальских иммигрантов-колонов. Колоны получали участок под огород, сажали для хозяина новые кофейные деревья и через четыре года, когда кусты начинали плодоносить и земля дорожала, должны были уходить искать новое место (с. 142–143). Перед фронтом кофе лежали леса, где жили индейцы каинганг и шоклен. В начале XX века их земли расчищали не только топором: в Сан-Паулу, Паране и Санта-Катарине действовали «бугрейрос», нанятые охотники на индейцев, которые нападали на деревни по заказу колонизационных компаний. Кофейное богатство сделало Сан-Паулу самым развитым штатом страны, а его плантаторы вместе с скотоводами Минас-Жерайса десятилетиями делили между собой бразильское президентство. Когда цены падали, бразильское государство скупало излишки кофе и сжигало их, чтобы удержать цену, — защищало ренту плантаторов за счёт казны.
В Центральной Америке кофе изменил всё ещё быстрее. Мы уже видели, как в Гватемале либеральная революция 1871 года отняла у общин землю для кофейных плантаций. Галеано описывает этот процесс для всего перешейка. Кофе, пришедший на смену индиго и кошенили, которые убила немецкая химия, «пробудил неистовое желание приобретать земли и людей», и латифундия «родилась в Центральной Америке под флагом свободы труда». Общинные земли перешли в частные руки, крестьян, не желавших продавать землю, забирали в армию, а колониальные законы о принудительной вербовке и о бродяжничестве были воскрешены (Галеано, с. 152–153). В Сальвадоре законы 1881–1882 годов вообще отменили общинную собственность и общинные выгоны: земля, на которой индейские деревни жили веками, за несколько лет перешла к узкому кругу семей, которых потом стали называть «четырнадцатью семействами». Индейцы ушли на горные клочки земли, где выращивали кукурузу и фасоль, и спускались к плантациям только на сезон сбора урожая. Галеано называет этот порядок прямо: индейцы «так же страдают от внутреннего колониализма белых и метисов, идеологически освящённого господствующей культурой, как сами центральноамериканские страны страдают от колониализма иностранного» (с. 153). Это одно из первых в нашей книге употреблений понятия, которое даст имя всей главе. Через полвека после кофейной реформы, в 1932 году, индейцы и крестьяне западного Сальвадора восстали, и армия убила, по разным оценкам, от десяти до тридцати тысяч человек. Сальвадорцы называют эту бойню просто «Матанса», «Резня». Мы к ней ещё вернёмся.
Справедливости ради скажем, что кофе не везде означал латифундию. В Колумбии кофе выращивали в основном мелкие хозяева: крестьяне-колонисты из Антьокии, расчищавшие склоны Анд, создали в «кофейной оси» страны мир мелкой собственности, где, по данным Галеано, девяносто шесть процентов плантаций были крошечными участками (с. 144). Но и здесь мелкий производитель продавал свой урожай торговцам и Национальной федерации кофеводов, которая устанавливала цены, а рабочий, по данным журнала «Тайм», получал пять процентов стоимости, которую приобретал кофе по дороге от куста до чашки североамериканца (с. 143–144). Рента уходила не через латифундию, а через рынок.
Банан, в отличие от кофе, не был делом местных плантаторов. Его история начинается с железной дороги. В 1871 году правительство Коста-Рики заказало строительство дороги от столицы к карибскому порту Лимон. Строительство взял на себя племянник американского подрядчика Майнор Купер Кит. Дорогу строили почти двадцать лет через болота и малярийные джунгли, на ней погибли тысячи рабочих — ямайцев, китайцев, итальянцев, — и за неё правительство расплатилось с Китом землёй: он получил около трёхсот тысяч гектаров вдоль полотна. Чтобы дороге было что возить, Кит начал сажать бананы. В 1899 году его компания слилась с бостонской фруктовой фирмой, и так возникла «Юнайтед фрут компани» (Альперович, Слёзкин, с. 199). Через несколько лет она стала, по словам Галеано, «основным латифундистом Центральной Америки»: ей принадлежали плантации в Гватемале, Гондурасе, Коста-Рике, Панаме, Колумбии, железные дороги, порты и пароходы, телеграф и электростанции, у неё были собственные таможни и собственная полиция, а «доллар стал, по существу, национальной центральноамериканской валютой» (Галеано, с. 154). В Гондурасе, по местной пословице, «мул стоит больше, чем депутатское кресло» (с. 154). В 1911 году конкурент «Юнайтед фрут» Сэмюэл Земюррей, хозяин компании «Куйямель», нанял отряд наёмников и привёз в Гондурас своего президента, который расплатился концессиями. Само выражение «банановая республика» появилось в 1904 году в книге американского писателя О. Генри, писавшего о Гондурасе. За право вывозить миллионы гроздей бананов в год компания платила Гондурасу, как напоминает Галеано, по одному центу с грозди, и даже этот налог было почти невозможно собрать, потому что компания ввозила и вывозила всё через собственные порты (с. 158). Советский учебник называет фруктовые монополии «зелёными чудовищами», которые устанавливали «предельно низкую заработную плату и жесточайший губительный режим труда» (Альперович, Слёзкин, с. 213). Мариатеги или Галеано не нашли бы для этого более точных слов.
Мы предполагаем, что «Юнайтед фрут» — это не просто иностранная компания, вложившая деньги в чужую страну, а особая форма власти, которую в Латинской Америке назовут анклавом. На своей территории компания была одновременно землевладельцем, работодателем, торговцем, перевозчиком, банкиром, полицией и судьёй, а государство, на земле которого стоял анклав, оставалось формальностью, нужной для того, чтобы подписывать концессии и присылать солдат против забастовщиков. Сибирский читатель знает такую форму власти не из иностранной истории. Алтайский горный округ, о котором мы писали в начале этой книги, полтора века был собственностью Кабинета его императорского величества — личного хозяйства монарха. Кабинет владел землёй, рудниками, заводами и лесами огромного края, его горные чиновники управляли, судили и наказывали, а приписные крестьяне отрабатывали на заводах повинность, пока в 1861 году их не освободили. Даже после этого кабинетские земли оставались закрыты для свободного крестьянского заселения, и Потанин в 1908 году требовал, чтобы они «были возвращены в крестьянское пользование» (Потанин, с. 115). Хозяин был другим — не акционеры из Бостона, а сам император, — но устройство власти похоже: территория, на которой собственник и есть государство, а люди на ней — рабочая сила. И в обоих случаях край, производивший богатство, не распоряжался ни своей землёй, ни своей рентой.
Кофейные плантаторы и банановые компании нуждались не только в земле и рабочих, но и в государстве, которое обеспечит им порядок, железные дороги и солдат. В последние десятилетия XIX века такое государство получило собственную философию, а его самым совершенным воплощением стала Мексика генерала Порфирио Диаса.
5.4. «Порядок и прогресс»: позитивисты и Порфириато
На флаге Бразилии, на синей звёздной сфере, белыми буквами написано: «Ordem e Progresso» — «Порядок и прогресс». Это, пожалуй, единственный государственный флаг в мире, на котором стоит лозунг философа. Слова взяты у Огюста Конта, основателя позитивизма, а флаг придумали в ноябре 1889 года его бразильские последователи, через несколько дней после того, как военные свергли императора Педру II и провозгласили республику. Одним из руководителей переворота был военный инженер и преподаватель математики Бенжамин Констан Ботелью де Магальяйнс, философ-позитивист и аболиционист (Альперович, Слёзкин, с. 102–103). Бразильская республика родилась как проект учёных офицеров, уверенных, что знают, как управлять обществом по законам науки. Этот проект и его мексиканский двойник лучше всего показывают, во что превратился латиноамериканский либерализм к концу XIX века.
Конт учил, что человечество проходит три стадии — теологическую, метафизическую и научную, «позитивную», — и что на последней стадии обществом должны управлять не короли и не политики, спорящие о правах, а знающие люди, опирающиеся на «социальную физику». Свобода и права человека, по Конту, были идеями «метафизической» стадии, полезными для разрушения старого порядка, но опасными для строительства нового. Порядок становился условием прогресса, а прогресс — оправданием порядка. Позже к Конту добавился Герберт Спенсер с его эволюционизмом, который легко превращался в социальный дарвинизм: в борьбе за существование побеждают сильнейшие, и тем, кто внизу, не стоит мешать естественному ходу вещей. Для латиноамериканских элит, уставших от полувека гражданских войн, мятежей каудильо и споров либералов с консерваторами, это учение было подарком. Оно позволяло отказаться от неудобной части либеральной программы — выборов, свобод, федерализма, — сохранив другую её часть: частную собственность, свободу торговли, железные дороги, иностранный капитал. В Мексике позитивизм в 1867 году принёс из Франции врач Габино Баррэда, возглавивший при Хуаресе Национальную подготовительную школу и сделавший её девизом слова «Свобода, порядок и прогресс». Через двадцать лет из этой триады осталось два слова.
Генерал Порфирио Диас был героем либеральной Мексики. Он сражался в Войне за реформу, отличился в битве при Пуэбле 5 мая 1862 года, когда мексиканцы разбили французов, и в 1876 году пришёл к власти через мятеж под лозунгом «Действительное избрание, никаких переизбраний». Затем, напоминает советский учебник, он в 1887 году разрешил одно переизбрание, в 1890-м снял все ограничения, а в 1904-м продлил президентский срок до шести лет (Альперович, Слёзкин, с. 244). Он правил с небольшим перерывом тридцать пять лет. Конституция 1857 года оставалась в силе, но, как пишут Альперович и Слёзкин, «существовала лишь на бумаге». Диас сам составлял списки депутатов, губернаторов назначал из крупных местных землевладельцев, по округам сидели назначенные им «политические начальники», а для «поддержания порядка» в деревне была создана конная сельская полиция, руралес, «рекрутировавшаяся в значительной части из уголовных преступников» (с. 245). Его формула власти вошла в поговорку: «Хлеб или палка». С церковью, которую громили Хуарес и Лердо, режим помирился (с. 245).
Рядом с Диасом стояла группа, которую в Мексике называли «сьентификос» — «учёные». Это была, по словам советского учебника, «олигархическая клика» из полутора десятков крупнейших чиновников, латифундистов и представителей буржуазной интеллигенции, исповедовавших позитивизм и пропагандировавших «научные» методы управления государством. Их лидером был министр финансов Хосе Ив Лимантур. Они считали, что Мексику может вывести из отсталости только иностранный капитал, а индейцев и метисов, как прямо пишут Альперович и Слёзкин, «рассматривали как низшую расу» (Альперович, Слёзкин, с. 245). Их успехи были настоящими. За годы Порфириато длина железных дорог выросла от шестисот с лишним километров почти до двадцати тысяч, Мексика стала крупнейшим мировым производителем хенекена, вывозила серебро, медь, а с начала XX века и нефть, столица получила электрическое освещение, трамваи и оперный театр из каррарского мрамора, а государственный бюджет при Лимантуре впервые свёл концы с концами. В 1910 году Диас пышно отпраздновал столетие начала борьбы за независимость: за парадным столом сидели «элегантные кабальеро в смокингах», и, как пишет Галеано, официальная Мексика не желала знать нищую Мексику, «которая их кормила и поила» (Галеано, с. 171).
Цену этого прогресса мы уже знаем по предыдущим главам. Компании по размежеванию «пустующих» земель, получавшие треть размежёванного, и окончательный раздел общинных земель довели закон Лердо до конца (Альперович, Слёзкин, с. 246). В 1910 году, по данным, которые приводит Галеано, «чуть более 800 латифундистов, многие из которых были иностранцами, владели почти всей территорией страны», а двенадцать миллионов из пятнадцати миллионов мексиканцев зависели от заработков в сельском хозяйстве, причём их жалованье «почти целиком оставалось в лавке помещика». Тюрьма, казарма и церковь боролись с «врождёнными пороками» индейцев, которые, по словам представителя одного известного семейства, рождались «ленивыми, склонными к пьянству и воровству» (Галеано, с. 171–172). Американский журналист Джон Кеннет Тёрнер, объехавший плантации Юкатана и Оахаки, назвал свою книгу «Варварская Мексика» и писал, что Соединённые Штаты превратили Мексику в «свою рабскую колонию» (с. 172). Советский учебник объявляет режим Диаса победой «наиболее реакционных элементов мексиканского общества», «латифундистов феодального толка», которые «поспешили предать забвению либеральные начинания» (Альперович, Слёзкин, с. 245). Мы думаем, что это не совсем так. Порфириато не предал либеральную программу, а выполнил её — в той её части, которая касалась собственности, рынка и капитала. Общины, которых не смог добить Хуарес, добил Диас. Он отказался только от либеральных свобод, и позитивизм дал ему для этого философское оправдание.
Мариатеги, наблюдавший позитивистов в Перу, где они служили олигархической партии «сивилистов», точно назвал эту перемену. Позитивизм, писал он, это «прирученный рационализм», который отражает «настроения и интересы буржуазии, ставшей консервативной после своего прихода к власти» (Мариатеги, с. 289). Но он же заметил, что позитивизм был не однороден. Перуанским «консервативным позитивистам», почитателям Тэна, он противопоставлял Мануэля Гонсалеса Праду, защищавшего «революционный позитивизм» (с. 289), — того самого Гонсалеса Праду, который после поражения в Тихоокеанской войне обвинил перуанскую элиту в том, что она построила страну на рабстве индейцев, и к концу жизни пришёл к анархизму. В Бразилии позитивизм тоже дал неожиданного человека: офицера-телеграфиста Кандиду Рондона, потомка индейцев бороро, который, прокладывая телеграфные линии через леса Мату-Гросу, запрещал своим солдатам стрелять в индейцев даже в ответ на нападение. Его лозунг — «Умереть, если понадобится, убивать — никогда». В 1910 году он основал Службу защиты индейцев. Но и Рондон, как Сперанский и колумбийский закон № 89, видел цель в том, чтобы постепенно привести индейцев к «цивилизации», и созданная им служба через несколько десятилетий превратилась в коррумпированное ведомство, торговавшее индейскими землями. Позитивистская опека и позитивистский порядок оказались двумя сторонами одного взгляда сверху.
Сибирскому читателю этот взгляд слишком хорошо знаком. Российская империя конца XIX века проводила свою «порфирианскую» модернизацию: Сергей Витте строил на иностранные займы Транссибирскую магистраль, вводил золотой рубль и привлекал европейский капитал в горную промышленность, а политическая система оставалась самодержавной, и любые требования самоуправления, в том числе сибирского, казались опасными. Потанин вспоминал свой разговор с бывшим тобольским губернатором Богдановичем, который на его пожелание ввести в Сибири одну прогрессивную меру раньше, чем в европейской России, ответил: «Ишь вы, захотели, чтобы колония пользовалась лучшими условиями жизни, чем метрополия!» (Потанин, с. 151). Это тоже порядок и прогресс: прогресс для центра, порядок для окраины. Но главный опыт сибирский читатель получил в XX веке. Советская власть превзошла всех позитивистов в вере в то, что общество можно перестроить по научному плану, что знающие люди в центре лучше знают, что нужно тайге и тундре, и что для прогресса необходимо сначала навести порядок. Мы прожили в такой стране семьдесят лет. Мы знаем, что наука, поставленная на службу государственному плану, может построить железные дороги и заводы, но не может спросить тех, через чьи земли эти дороги прокладываются. Но было бы ошибкой сделать из этого вывод, что виновата сама наука или позитивизм как философия науки. Кропоткин, учёный-естествоиспытатель, считал себя позитивистом и в «Современной науке и анархии» пришёл к выводу, что анархизм должен стать наукой именно в позитивном смысле — опытной, экспериментальной, основанной на наблюдении за тем, как люди на самом деле живут и сотрудничают. Его упрёк Конту был не в том, что тот слишком доверял науке, а в том, что он изменил собственному методу и вывел из науки иерархию и государственную религию. Мариатеги, различая «консервативный» и «революционный» позитивизм, говорил о том же. Наука и позитивизм — оружие, и это оружие может оказаться в руках разных социальных групп: у Лимантура и советских плановиков — против тех, кто внизу, у Кропоткина, Гонсалеса Прады и, как мы увидим, у многих латиноамериканских левых XX века — в их защиту. XX и XXI века показали это с обеих сторон. Вопрос, как и с регионализмом, не в самом инструменте, а в том, кто им пользуется и кого спрашивает.
Порядок, о котором мечтали позитивисты, требовал, чтобы на земле, предназначенной для прогресса, не осталось тех, кто ему мешает. В те же десятилетия, когда Диас строил железные дороги, армии Аргентины, Чили и Мексики двинулись на последние свободные индейские земли континента.
5.5. Завоевание пустыни, Араукания, депортация яки
На аргентинской банкноте в сто песо долгие годы печатали портрет генерала Хулио Архентино Роки, дважды президента республики, а на обороте — картину Хуана Мануэля Бласеса «Завоевание пустыни»: колонна всадников в мундирах под знамёнами на берегу реки Рио-Негро, впереди генерал на белом коне. Советский учебник называет Року «„героем“ уничтожения индейцев» и ставит слово «герой» в кавычки (Альперович, Слёзкин, с. 124). В аргентинских школьных учебниках кавычек не было. «Пустыней» в Аргентине называли пампу и Патагонию к югу от линии фортов — земли, где жили мапуче, теуэльче, ранкелес. Пустыня эта была пустой только для тех, кто смотрел на неё из Буэнос-Айреса. В последние десятилетия XIX века Аргентина, Чили и Мексика почти одновременно двинули армии на последние индейские земли континента, которые до тех пор оставались вне власти государства. Позитивисты называли это торжеством цивилизации над варварством, словами Сармьенто, о котором мы уже писали.









