Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Полная версия

Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Сувар. История Чувашского народа через повесть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 13

Сзади скрипнуло.

Он повернул голову — всю, как в ней приходилось поворачивать, — и увидел в дверном проёме, на снегу, маленькую фигуру. Мальчик стоял в одной рубахе, босой на снегу, и смотрел на него.

Ятман стоял и смотрел, и Атнер видел в прорезь, как он смотрит: не так, как смотрят на отца. Так смотрят на чужого, который ночью оказался в своей летней кухне, у холодного очага, с железным лицом, в котором красным отсвечивают угли. Мальчик не бежал и не кричал. Он стоял и держался рукой за косяк.

Атнер поднял руки, расстегнул ремешок и снял личину.

Лицо сразу обожгло холодом.

— Это я, — сказал он.

Ятман выдохнул. Атнер услышал, как он выдохнул, — длинно, будто всё это время не дышал.

— Я видел, что свет, — сказал Ятман. — Думал, пожар.

— Нет пожара. Иди спать. Ноги отморозишь.

Ятман не ушёл сразу. Он смотрел на личину в отцовых руках.

— Она не ржавая? — спросил он.

— Не ржавая, — сказал Атнер.

Он повесил её на гвоздь, ремешком, как висела, взял горшок с углями и вывел сына из лаҫ, положив ему руку на затылок, как клал утром у дуба. Затылок был холодный.

Глава 5. Соль вчетверо

Сарпи. Мӑн Таяпа, январь 1236 года

Выехали по первому накатанному санному, когда Сура встала крепко.

Подвод было две. На первой лежало полотно, девять кусков в рогоже, и сверху пояса, свёрнутые в трубку и перетянутые лыком. На второй ехали тевет«наплечные перевязи с раковинами и бляшками», шитые за осень, в лубяной коробке, корзина чулок и мешок сушёных грибов, который Кӗмӗлпи взяла сама, никого не спросив: грибы в Таяпе брали всегда.

Женщин было четыре. Сарпи, Илемпи, Кӗмӗлпи и Кайӑкки, которая ехала не торговать, а к сестре. Виряс ехал с ними, потому что дорога шла шесть переходов, из них два лесом, и потому что зимой на дороге бывает всякое, и потому что ему было скучно. Он сидел на второй подводе задом наперёд, лицом к лесу, и всю дорогу говорил.

— Сарпи, — сказал он на первом привале. — Тебе сколько лет?

— Тридцать.

— У нас в тридцать уже внуков качают.

— У вас в тридцать помирают, — сказала Кӗмӗлпи. — Ты сам говорил.

— Это раньше помирали. Теперь качают.

— Ты качаешь?

— Я не баба, — сказал Виряс с достоинством.

Сарпи правила первой подводой и в разговор не шла. Дорога была хорошая, снег лежал ровно, полозья шли легко, и было слышно, как Илемпи за спиной шёпотом разговаривает с лошадью: Илемпи говорила шёпотом со всеми, и лошадь её слушала лучше, чем других.

Тухью Сарпи с собой не взяла.

Тухья«девичья шапочка» лежала дома, в коробе, в мастерской, под холстиной. Сарпи не надевала её десять лет: тухью носят до замужества, в двадцать она её сняла и убрала, и никто в селе об этом ни разу не спросил, и в этом было то хорошее, что бывает в маленьком селе. Серебра на тухье было сорок монет. Тридцать девять обыкновенных, старых, дырявых, с чужими буквами, нашитых ещё матерью. Сороковая, слева, гнутая почти пополам и пришитая не как все, а тремя стежками через дырку и двумя сбоку, чтобы не болталась. Каждую осень, когда в трёх сёлах считали, что есть на худой год, Сарпи говорила: у меня сорок серебряных. Атнер кивал и резал их на отдельной бирке, и за тринадцать лет ни разу не взял.

Лук она взяла.

Она положила его под холсты, на дно первой подводы, в чехле, с тетивой в отдельной тряпице, в утро выезда, когда никто не видел. Тринадцать лет она не брала его на торг. Лук лежал в мастерской в коробе, завёрнутый в холст, и она раз в месяц доставала его, смазывала и клала обратно, как кладут вещь, которую жалко выбросить. Зачем она взяла его в этот раз, она себе не сказала. Взяла, как кладут в короб лишнюю иглу: не нужна — не мешает.


* * *


На четвёртую ночь стояли в марийской деревне у ручья, в шести дворах.

Их положили в двух избах, и Виряс всю ночь рассказывал про своего деда, а хозяин-мариец про своего, по очереди, каждый на своём языке, и понимали они друг друга через слово, и смеялись оба в тех местах, где другой не смеялся.

— О чём он? — спросила Кӗмӗлпи.

— Про медведя, — сказал Виряс.

— А ты о чём?

— И я про медведя.

— Один медведь на двоих?

— У нас на всех один медведь, — сказал Виряс. — Он к каждому приходил.

Утром хозяйка вынесла на дорогу горшок каши, накрытый тряпкой. Сарпи хотела заплатить, а хозяйка замахала руками и показала на небо, и Илемпи шёпотом сказала, что это значит «дорога длинная». Кашу съели на первом привале, а горшок пришлось везти до Таяпы и назад, до той же деревни, потому что горшок был хороший и не отдать его было нельзя.


* * *


Мӑн Таяпа стоял на месте.

Дорога вышла из леса, и Сарпи увидела валы — два ряда, в снегу, и на верхнем валу берёзы, которых тринадцать лет назад не было, а теперь были в руку толщиной. Ворота открыты. Стражник у ворот грелся, переступая.

— Чьи? — спросил он.

— Мастерицы, с третьей реки, — сказала Илемпи.

— Громче.

— С третьей реки, — сказал за неё Виряс. — Они тихие, а я громкий.

Стражник посмотрел на полотно, на Виряса и махнул рукавицей.

Торг стоял между валами, как всегда. С одной стороны мусульманский конец: склады, весы, две лавки с товаром из-за Волги и меняла под навесом. С другой суварский и мордовский: торговали с саней и с рогож, прямо на снегу. Между концами ходили все и ко всем, потому что торг.

Сарпи встала со своим полотном там, где вставала всегда, между сетевщиком и бабой с горшками, развернула один кусок для показа, остальные оставила в рогоже. Полотно её знали. Она не хвалила его и не разворачивала целиком: так делают те, у кого товар средний.

К полудню она продала два куска, дешевле, чем в позапрошлую зиму. Не потому, что полотно стало хуже, а потому, что покупатель ходил дольше, торговался злее, отходил, возвращался и опять отходил.

— Мало берёшь, — сказала Кӗмӗлпи.

— Беру, сколько дают.

— В прошлую зиму давали больше.

— В прошлую зиму, — сказала Сарпи, — тут ходили два купца с Камы. Сегодня ни одного.


* * *


Соль спросили у того, кто торговал ею всегда.

Он был немолодой булгарин с грыжей, сидел на бочке и торговал солью двадцать лет, и Сарпи брала у него соль каждую зиму, сколько ездила в Таяпу.

Она спросила цену. Он сказал. Сарпи переспросила: думала, ослышалась. Он повторил.

— Это вчетверо, — сказала Сарпи.

— Вчетверо, — согласился купец.

— Против прошлой зимы.

— Против прошлой зимы. А против позапрошлой — впятеро.

Сарпи стояла и считала. Соли надо было на три села: людям, скотине, на солонину, на кожи. Осенью считали восемь пудов. На восемь пудов по этой цене не хватало ни полотна, ни поясов, ни всего, что лежало на двух подводах.

— Отчего? — спросила она.

Купец начал объяснять.

Соль идёт снизу, с низовий, говорил он, и дорога стала дорогая. Перевоз, и плату берут дважды, и весной барку затопило. Дорогу он мерил, как мерят купцы, днями. От низовий до Болгара, говорил он, по горе — двадцать дней, по лугу — пятнадцать. Да от Болгара сюда шесть. Вот и выходит тридцать, а в тридцать дней соль даром не ходит.

— По лугу пятнадцать да шесть — двадцать один, — сказала Сарпи. — По горе двадцать да шесть — двадцать шесть. Тридцать у тебя не выходит ни так, ни так.

Купец посмотрел на неё. Баба с горшками, соседка, хихикнула в рукавицу.

— По горе ещё переправа, — сказал купец. — Два дня.

— Тогда двадцать восемь.

— И ждать у переправы.

— Сколько ждать?

Купец подумал.

— Как когда, — сказал он.

— Барку затопило весной, — сказала Сарпи. — А цена с позапрошлой зимы.

— Дорога, хозяйка, — сказал купец и развёл руками, — никогда не та же.

Он отвернулся к другому покупателю, и Сарпи видела по его спине, что он сам не знает, отчего соль вчетверо. Человек, который двадцать лет торгует одним товаром, умеет объяснить цену так, что уходишь довольный. Этот не сумел. Значит, не знал.

Она взяла три пуда. Больше не хватило.


* * *


Он подошёл к её полотну на второй день, когда торг уже редел.

Высокий, худой, в тулупе, подпоясанном по-булгарски, с кушаком на два оборота, и в шапке с меховым околом, как носят в Суваре. Но ворот, видный из-под тулупа, был суварский, круглый, широкий, шитый красным по кругу, как шили в суварском конце у самой стены. Сарпи прочла ворот раньше, чем подняла глаза на лицо.

— Ты Сарпи, — сказал он. — Из-под стены. Материн двор у колодца.

Она подняла глаза.

Лицо было длинное, тихое, с бородой, которой тогда не было, и она узнала его не по лицу, а по тому, как он стоял: немного боком, будто всё время ждал, что его толкнут.

— Энтри, — сказала она.

— Энтри, — сказал он.

Тринадцать лет назад ему было семнадцать. Он стоял у амбара в Суваре и не понимал, что его не берут в обоз работником за материн долг, а мать его поняла раньше и отпустила столб. Долг тогда заплатил Атнер — сорок серебряных, из казны отряда. Сарпи стояла рядом и видела.

— Ты здесь как? — спросила она.

— Бочки вожу. Я бондарь теперь. По льду через Волгу, пока лёд. В Таяпе бочку берут дороже, чем у нас.

— Мать?

— Жива. Сестры замужем. Одна за булгарина, в мечеть ходит. Другая за нашего, в рощу. — Он помолчал. — Я сам — когда куда. Жена у меня в мечеть. Я с ней хожу, стою у двери. А на Кӗр сӑри«осеннее поминальное пиво» к отцу на масар«кладбище» пиво ношу. Никто не спрашивает.

Сарпи кивнула. Так было и тогда: в Суваре никто не спрашивал.

— Как там? — спросила она. — В Суваре.

— Тесно, — сказал Энтри. — Народ идёт. С Камы, снизу. Сувары, булгары — все идут. Говорят, там конные ходят, чужие. Кто говорит — не знаю. Все говорят.

Он взял край полотна двумя пальцами и потёр, как трут, когда не знают, что делать с руками.

— Вы ушли, — сказал он. — А мы остались.

Он сказал это без обиды и без укора, как говорят «зима ранняя».

— Нас позвали уйти, — сказала Сарпи. — Кто хотел.

— Я знаю. Я не хотел, — сказал Энтри. — Мать не хотела. Там отец лежит. — Он отпустил полотно. — Ты ему скажи.

— Кому?

— Ему. Который долг платил. Скажи, что я бондарь. Что двор чистый. Что мать жива.

— Сам скажешь, — сказала Сарпи.

— Где я ему скажу? Он в лесу.

— Лес не за морем.

Энтри посмотрел на неё, потом на полотно, и ничего не ответил. Он купил у неё пояс, не торгуясь, заплатил целым дирхемом, хотя пояс столько не стоил, и ушёл к своим бочкам, и она видела, как он запрягает, стоя боком, будто ждёт, что толкнут.

Вечером Илемпи спросила шёпотом, кто это был.

— Из наших, — сказала Сарпи. — Из тех, кто остался.

— Много их там, оставшихся?

Сарпи подумала о суварском конце у стены, о трёх улицах за ним, о сёлах вдоль Волги, мимо которых она шла тогда с обозом два дня и не видела им конца.

— Больше, чем нас, — сказала она.


* * *


Железо брали у простого кузнеца в мусульманском конце, который держал у себя и полосу, и обрезки, и гвоздь, и брал иногда товаром.

Ирпике просила железа, а не серебра. Перед отъездом она сказала коротко, как говорила всё: «Серебро мне ни к чему. Мне полосы. И уклад, если дадут». Сарпи отдала за железо три куска полотна и пояс. По деньгам это был плохой обмен, и она это знала, и кузнец это знал, и оба сделали вид, что довольны.

— Уклада нет, — сказал кузнец. — Уклад приходил из-за Волги. Не приходит.

— С весны?

— С той весны. Гвоздём отдам, если хочешь, а уклада нет.

Иглы были. Шесть, в холстинке, и четыре из них с отбитыми ушками, из тех, что продают дешевле, потому что нитку в них вдевать мука. Сарпи взяла все шесть. Целые для работы, битые — чтобы шить то, что не жалко, и не разучиться шить битой.

Тевети ушли хорошо, все четыре, за серебро, одному приказчику из мусульманского конца. Он считал раковины, поворачивал к свету, нашёл на одном тевете шов, который ему не понравился, и сбил цену.

— Шов внутри, — сказала Сарпи. — Его не видно.

— Я его нашёл.

— Ты его искал.

Приказчик засмеялся и цену всё равно сбил, но меньше, чем хотел.

Меняла под навесом взвешивал серебро на весах, как вешают серебро, которому не верят по счёту.

— Целых дирхемов мало, — сказал он, не поднимая головы. — Из-за Волги не везут. Второй год ходит то, что тут ходило.

Мастерицы в тот торг взяли всё хуже, чем брали. Кӗмӗлпи продала грибы и купила на всё медную бляшку, одну, и потом всю дорогу жалела.


* * *


Вечером сидели у котлов за валом, где ночевали приезжие.

Котлы были общие: у кого дрова, у кого крупа, у кого котёл. Бабы сидели своим кругом, мужики своим, ближе к лошадям, но слышно было всем.

Приезжий из-за Волги сидел у мужиков и говорил громко, как говорят люди, которым нечем больше платить за место у котла. Он шёл из-под Болгара с двумя подводами и сказал, что на Яике опять побили сторожу.

— Чью? — спросил кто-то.

— Нашу. Булгарскую. Стояла на реке, и её побили.

— Когда?

— Летом.

Старик из таяпинских, сидевший с краю, покачал головой.

— Это давно было, — сказал он. — Годов семь назад. Мне шурин рассказывал, он у пристани служил.

— Я говорю — летом.

— А я говорю — семь лет.

Они заспорили. Старик считал по тому, в какой год у него сгорела баня. Приезжий считал по тому, когда он был у ворот Болгара и что там слышал. Года ни один не назвал: считали по событиям, а события у них были разные.

— Значит, дважды били, — сказал кто-то, чтобы помирить.

— Дважды, — сказал старик. — Тем хуже.

— Чем хуже?

Старик не ответил: ему подали каши.

Сарпи запомнила из всего вечера это место, и запомнила не слова, а то, что после «тем хуже» у котлов долго никто ничего не говорил, и было слышно, как в котле булькает.


* * *


Обратно шли шестой день. Лесом, потом по Суре, по льду, потом на волок — через сухую гриву, где дорога с Суры на третью реку переваливает через лес.

На волоке их ждали.

Сарпи увидела их первой, потому что правила передней подводой. Трое вышли из ельника на дорогу шагах в сорока и стали поперёк. Бородатые, в рваных тулупах, один в валяной шапке, двое в рукавицах, и в руках у всех троих дубьё — толстые суковатые палки, какие вырубают, когда нет топора. Ни коней, ни саней. Беглые — было видно по тому, как стоят: не как разбойники, а как люди, которые неделю не ели и решили.

— Стой, — сказал тот, что в шапке. По-булгарски, с камским выговором.

Сарпи остановила лошадь.

— Хлеб есть? — спросил он.

— Есть, — сказала Сарпи.

— Давай всё. И лошадь.

Илемпи за её спиной не сказала ничего, даже шёпотом. Со второй подводы, сзади, скрипнуло: Виряс слез. Сарпи слышала, как он слез, но не оборачивалась.

— Хлеб дам, — сказала она. — Лошадь не дам.

— Сами возьмём.

Трое пошли. Не быстро. Шагах в тридцати тот, что в шапке, поднял палку.

Сарпи наклонилась, сунула руку под холсты и вынула лук.

Тетиву она надела тут же, на колене, в два движения, так, как надевала тринадцать лет назад под Суваром и на Суре, и руки сделали это сами, без неё, и она удивилась не тому, что руки помнят, а тому, как быстро. Стрела была в колчане, под тем же холстом, девять стрел, она их не считала, когда клала, — сосчитала теперь, пальцами, не глядя.

Трое остановились.

— Бабе лук не натянуть, — сказал второй, тоже по-булгарски.

Сарпи натянула. Не до уха — до щеки, как тянут, когда близко, и когда надо не далеко, а точно. Она целилась не в человека. Она целилась в шапку.

Стрела ушла с коротким звуком. Шапка слетела с головы того, кто был впереди, и упала в снег позади него, и стрела осталась в ней, торчком.

Он постоял. Потом медленно поднял руку и потрогал голову. Голова была цела.

Сарпи уже наложила вторую.

— Хлеб положу на дорогу, — сказала она. — Уйдёте в лес — заберёте. Не уйдёте — вторая пойдёт ниже.

Сзади, у второй подводы, стоял Виряс с охотничьей рогатиной. Он не шёл вперёд и не говорил ничего. Он просто стоял так, чтобы трое его видели.

Трое смотрели на стрелу, на лук, на Виряса. Потом тот, что был без шапки, повернулся и пошёл в ельник, не за шапкой, а прямо в лес, и двое пошли за ним, и один оглядывался, пока не скрылся.

Сарпи держала тетиву, пока они не ушли за ели. Потом отпустила, медленно, и сняла стрелу.

— Илемпи, — сказала она, не оборачиваясь. — Каравай.

Илемпи подала каравай. Сарпи слезла, прошла к тому месту, где упала шапка, положила каравай в снег рядом, вытащила из шапки свою стрелу, осмотрела наконечник, стряхнула снег и вернулась.

Шапку она оставила.

Виряс смотрел на неё. Он смотрел долго, всё время, пока она шла туда и обратно, и потом, когда она сняла тетиву и убрала лук под холсты. Он ничего не сказал, и это было странно, потому что Виряс говорил всегда.

— С камским выговором, — сказала Сарпи, когда тронулись. — Из-под Камы.

— Слышал, — сказал Виряс.

— С Камы люди бегут по лесам.

— Бегут, — сказал Виряс.


* * *


До вечера Виряс молчал. Потом, в последний переход, когда пошёл снег, пересел к ней на переднюю подводу и сел рядом, лицом вперёд, а не назад, как ездил всегда.

— Сарпи.

— Ну.

— На Суре второй год не чинят гать.

Сарпи переложила вожжи.

— Какую гать?

— Ту, что у переволока, через болото, ниже этого. Её каждый год чинили в межень всем селом. Настил перекладывают, жерди меняют. Я по ней двадцать лет ходил. В позапрошлое лето она была плохая, я спросил, кто чинит, сказали — соберутся. Теперь по ней не ездят. Объезжают верхом, сухим, лишних полдня.

— Может, поленились.

— Два года подряд? Всем селом?

Сани шли. Снег садился на рогожу, и Сарпи сбила его рукавицей, чтобы соль не отсырела.

— Гать не чинят по двум причинам, — сказал Виряс. — Либо по ней некому ездить. Либо оттуда некому прийти чинить.

— Почему ты мне это говоришь? — спросила Сарпи.

Виряс подумал.

— Потому что ты считаешь и не пугаешься, — сказал он.

— Атнеру скажи.

— Скажу вечером. Он послушает и спросит, сколько дней объезда. Я скажу — полдня. Он скажет: значит, к жатве успеют. И будет прав.

— А ты?

— А я не считаю. Я хожу и смотрю, где что не сделано. — Он помолчал. — И смотрю, кто что делает. Ты в шапку метила?

— В шапку.

— С сорока шагов.

— С тридцати пяти, — сказала Сарпи. — Он шёл.

Виряс кивнул, будто так и думал, и пересел назад, на вторую подводу, лицом к лесу.


* * *


Над селом стоял дым, ровно, столбами. Сарпи сосчитала дымы, как считала всегда, подъезжая. Сорок один из сорока шести.

Соль она сдала Атнеру у амбара, три мешка, и сказала, сколько это на двор в неделю, прежде чем он спросил. Он спросил, почему три. Она сказала про двадцать восемь дней, которых не выходит, и Атнер сказал, что не выходит, и больше про соль не спрашивал. Железо она отнесла Ирпике в кузню сама. Ирпике посмотрела полосы, одну согнула на колене и сказала: «Мягкое. Сойдёт». Про уклад ничего не сказала.

Про волок Сарпи не сказала никому. Сказал Виряс, в тот же вечер, у Кужеватовых, и к утру знали все три конца, и в каждом конце по-своему: в одном она сбила шапку, в другом ухо, в третьем их было семеро.

Вечером, в мастерской, когда все ушли, она сняла лук со стены — он висел там с тех пор, как она повесила его, вернувшись, — и села к светцу.

Она смазала лук жиром, по плечам, медленно, от середины к рогам, и протёрла тряпицей. Осмотрела тетиву. Тетива была старая, из жил, и в одном месте, у петли, распушилась, и Сарпи отложила её в сторону — делать новую. Пересчитала стрелы: девять. Одну, с волока, осмотрела ещё раз: наконечник цел.

Короб стоял у стены. Там, под холстиной, лежала тухья, и там же, внизу, было место, где лук лежал все эти годы, завёрнутый в холст.

Сарпи посмотрела на короб.

Потом повесила лук обратно на стену, на гвоздь у двери, где его видно с порога, и колчан рядом, и задула лучину.

Глава 6. Сторожа у Яика

Ахан. Яик, стан и брод, июнь 1236 года

Траву у воды выбили за три дня.

Сначала там, где поили, потом выше по берегу, потом на версту от берега, и на четвёртый день коней стали гонять пасти за холмы, а к воде водить по двое в поводу. Ахан посылал своих в очередь и ходил сам через раз. Вода у берега шла мутная и тёплая, и кони пили её неохотно и долго, отфыркиваясь.

Дым стоял по всему низу, сколько было видно, а там, где дыма уже не было видно, стояла пыль.

— Сколько тут? — спросил мальчишка с хорошим конём.

— Не знаю, — сказал Ахан.

— А сотник знает?

— Сотник знает свою сотню.

Мальчишка помолчал и спросил, кто же знает всё.

— Никто, — сказал Ахан.

Так оно и было. Считали десятками, десятки сводили в сотни, сотни в тысячи, и каждый на своём месте считал верно, и наверху из верных чисел складывалось одно, которого никто не видел глазами. Ахан видел стан с седла и до ближнего холма. За холмом было то же, и за следующим то же, и это было всё, что он знал. Однажды с гривы, куда его посылали смотреть брод, он начал считать полосы дыма и на двадцати понял, что считает не то: полосы сливались, и где кончалась одна тысяча и начиналась другая, видно не было.

Кизяка не хватало. Варили через раз. Ахан велел своим не жечь огня дважды в день, и свои не жгли, а грелись у чужого.


* * *


Смотр был на шестой день, с рассвета.

Сотни стояли по тысячам на ровном, вдоль реки. Вдоль строя ехали — сперва тысячник со своими, потом ещё кто-то, потом те, кого Ахан не знал в лицо и о ком не спрашивал. Останавливались перед каждой сотней. Сотник называл: людей столько, коней столько, заводных столько. У десятков спрашивали не всегда. У Ахана спросили.

— Сколько?

— Девять и я, — сказал Ахан.

— Коней?

— Двадцать два.

Тот, кто спрашивал, смотрел не на него, а вдоль строя. У троих в соседнем десятке пересчитали стрелы при всех, и вышло меньше, чем сказал десятник, и десятнику сказали слово, которое Ахан слышал и раньше, и десятник стоял.

Потом проехали. Всё вместе заняло до полудня, и половину этого времени стояли и ждали, и кони мочились под всадниками, и мальчишка с хорошим конём задремал в седле и проснулся, когда конь переступил.

Хорезмиец шёл за смотром пешком, с доской. За ним нёс фонарь мальчишка, хотя было светло: фонарь был при должности. Он дошёл до Ахана, когда уже распустили.

— Девять и ты, — сказал писец, не спрашивая.

— Девять и я.

— Коней двадцать два.

— Двадцать два.

Писец записал справа налево, быстро, и повёл по строке пальцем, шевеля губами.

— Ты у меня с того лета, — сказал он. — Теперь это есть.

Он подул на строку и пошёл дальше.

Ахан смотрел ему в спину.

Он считал своих каждый вечер в том походе и каждый вечер двенадцать лет дома считал овец, и никто этого не записывал, и от этого счёт был его. Теперь «девять и он» лежало на чужой доске, в чужих буквах. Ему это не нравилось, и он не мог сказать чем. Будто кто-то взял его ложку и ест ею, хорошо ест, аккуратно, и вернёт, а всё равно.


* * *


Сын подъехал к вечеру с четырьмя своими.

Они шли шагом вдоль огней, все в новых поясах, взятых у обоза, и говорили громко, для тех, мимо кого ехали. Сын слез и подошёл.

— Ахан, — сказал он.

Он называл его так со второй недели пути, как все молодые зовут старших, и ни разу с тех пор не назвал иначе. Ахан заметил это сразу и с тех пор ждал, что сын оговорится. Сын не оговаривался.

— Садись.

Сын сел, взял мяса. Лицо у него за зиму и весну обветрилось и стало старше.

— Смотрели вас?

— Смотрели. У нас один стрелы не досчитал, так его перед всеми.

— У нас тоже.

— Наш громче кричал, — сказал сын, и четверо у коней засмеялись, и сын засмеялся тоже.

Потом он спросил, правда ли, что отец здесь был.

— Был.

— И где вы дошли?

— До большой воды. И назад.

Сын подождал рассказа. При четверых рассказ отца — это то, что можно потом пересказать. Ахан рассказа не дал.

— Ну и ладно, — сказал сын без обиды и уехал.

Кривого Ахан нашёл у обозных телег, ниже по реке, где пахло не конями, а кожей и жиром. Кривой сидел на оглобле и правил ремни.

— Я считал, — сказал Кривой, когда поели.

— Кого?

— Наших. Кто тогда на Итиле был. В тысяче трое. Ты. Хархасу. И я.

— Хархасу в третьем десятке.

— Знаю, что в третьем. — Кривой протянул ремень сквозь пряжку. — Только я тогда при телегах был. И Хархасу за телегами стоял. Трое нас, и двое возили.

Он отложил ремень и посмотрел на реку.

— Гэр хол байна«Дом далеко», — сказал он.

На страницу:
4 из 13