Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Полная версия

Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Сувар. История Чувашского народа через повесть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 13

— Я на западе был, — сказал Ахан. — За Железными воротами. Потом на большой реке, на Итиле. Потом на той, где лес по правому берегу и глина рыжая.

Сотник перестал смотреть на коней.

— На Итиле, — сказал он.

— На Итиле.

— Броды помнишь?

— Помню, где были.

— Реки?

— Реки помню, — сказал Ахан. — Я их считал.

Сотник позвал писца. Писец был не свой, с мягким выговором, в полосатом халате: хорезмиец, Ахан таких видел в их городах, когда города ещё стояли. Писец спросил имя, отца, откуда, сколько коней, и записал справа налево, быстро, не глядя на доску.

— Таких, кто помнит тамошние реки, у меня в тысяче двое, — сказал сотник. — Теперь двое. Пойдёшь при мне. Не в строю — впереди строя.

— Я в строю тоже могу.

— В строю у меня всякий может, — сказал сотник, вежливо, и ушёл.

Так Ахан узнал, что стоит он теперь не тем, чем стоял прежде, — не рукой и не луком, — а тем, что помнит, где какая вода. Он поехал домой и два перехода думал, хорошо это или плохо, и не решил.


* * *


Вечером перед выходом он достал онгона.

Онгон был войлочный, в ладонь, с прошитым белой ниткой лицом без черт. Он остался от матери. Мать каждый год в свой день мазала ему рот жиром, ставила перед ним первую еду и говорила при этом слова, и Ахан этих слов целиком не помнил: помнил начало и конец, а середину нет.

Он растопил в ложке курдючного сала и мазнул онгону рот пальцем.

Сало было тёплое и ушло в войлок сразу, как уходило всегда. Ахан вытер палец о полу и сел. Сказал начало. Сказал конец. Посидел.

Он смотрел на онгона и слушал себя.

В нём ничего не было.

Рука знала порядок: растопить, мазнуть, вытереть, посидеть. Всё было сделано верно. Он подумал, что это потому, что он устал. Потом подумал, что тогда, перед тем походом, было, наверное, так же, только тогда он на это не посмотрел, а теперь посмотрел, и разницы больше никакой.

Жена стояла за его спиной у очага. Она видела, как он мазал, и ничего не сказала. Потом подошла, взяла у него ложку с остатком сала и сама мазнула онгону рот ещё раз — два раза, быстро, как мажут ребёнку сажей лоб от дурного глаза.

— Так лучше, — сказала она.

Он завернул онгона в тряпицу и убрал в суму, в левую, где лепёшки.


* * *


Кривой приехал прощаться на третий день.

Ему было за шестьдесят. Плечо у него срослось криво ещё в Хорасане, и оттого он тянул лук снизу и стрелял лучше всех, кого Ахан знал. На левой передней у его коня была подкова — чужая, кавказская, — он её берёг и перековывал на новых коней. Он слез в два приёма и сел к огню.

Молчали, пока не поели.

— Сын идёт, — сказал Ахан.

— Знаю.

— И я.

Кривой посмотрел в огонь.

— Меня не берут, — сказал он.

— Тебе шестьдесят.

— Шестьдесят три.

Помолчали ещё. Кривой вытер пальцы о голенище.

— В обоз берут, — сказал он. — Я спрашивал.

— Ты спрашивал?

— Я спрашивал.

Ахан посмотрел на него. Кривой сидел, положив руки на колени, и правое плечо у него, как всегда, было ниже левого, будто он всё время что-то нёс на этом плече.

— Зачем? — спросил Ахан.

Кривой подумал.

— Гэр хол байна«Дом далеко», — сказал он.

Он говорил это всегда: на второй год того похода, и на пятый, и когда шли назад, и когда уже шли по своей степи. Ахан тогда думал, что это жалоба. Потом перестал так думать и не знал, что думать вместо.

— Ты это и отсюда говоришь, — сказал Ахан. — А тут дом.

— Отсюда тоже далеко, — сказал Кривой.

Он остался ночевать, и утром они выехали вместе.


* * *


Уходили в день, когда кочевье перебиралось на нижние луга.

Так вышло само. Женщины разбирали юрты, вязали решётки, грузили верблюдов, и в этой работе отъезд мужчин был не отъездом, а частью работы. Никто не стоял и не смотрел вслед. Все были заняты.

Жена подошла к коню и подтянула переднюю подпругу, которую Ахан нарочно оставил слабой, чтобы ей было что подтянуть.

— Лепёшки в левой суме, — сказала она. — В правой соль.

— Знаю.

— Кошму под дождём не оставляй.

— Не оставлю.

Она подержала руку на подпруге и убрала.

— Он тебя слушать не будет, — сказала она.

— Не будет.

— Ты его при людях не учи.

— Не буду, — сказал Ахан.

Она отошла к верблюдам. Собаки бежали за ними до поворота и отстали, как отстают всегда: сначала старая, потом та, что помоложе, а щенок дольше всех.

За поворотом Ахан оглянулся один раз. Юрт видно не было — был виден только дым, низкий, ровный: день стоял безветренный.

— Смотришь? — спросил Кривой.

— Дым смотрю.

— Ну смотри, — сказал Кривой и поехал к обозу.


* * *


Шли долго: сперва вдоль хребта на закат, потом по голой степи, потом три дня солончаком, где воды не было и коней поили из бурдюков в четыре очереди.

Ахан ехал впереди сотни, один или с двумя молодыми, и смотрел, где трава, и где падаль, и где следы чужого прохода, и вечером говорил сотнику, что видел. Сотник слушал, кивал и делал по-своему.

На солончаке Ахан пригодился в первый раз.

Сотник вёл людей к колодцам, о которых ему сказали, а колодцы стояли в двух переходах правее. Ахан подъехал и показал: под тем краем, где белое переходит в серое, в промоине, вода есть, если копать на локоть.

— Ты там был?

— Был.

— Когда?

— Двенадцать лет назад.

Сотник посмотрел на белое и на серое.

— Двенадцать лет, — сказал он.

— Вода старше, — сказал Ахан.

Сотник послал восьмерых копать, а сотню повёл к колодцам. К вечеру восьмеро догнали: вода была, солоноватая, но была, и они напоили своих коней. Сотник выслушал их при всех и сказал, что хорошо. На другой день он подъехал к Ахану и поехал рядом, шагом, и полверсты молчал.

— Ты мне говори, — сказал он. — Я не всегда сделаю по-твоему. Но ты говори.

— Скажу.

Больше об этом не было сказано. Ахан отметил, что сотник не сказал «я был неправ», и подумал, что это правильно: кто говорит такое при людях, тот через месяц не сможет никем командовать.


* * *


Десяток ему дали на восьмой день пути.

Девять и он. Прежде у него был такой же счёт — девять и он, десять, — но тех он знал с детства, у четверых знал отцов, у двоих дедов, и счёт шёл сам, как вода под уклон.

Этих он не знал.

Двое были из-за хребта и говорили с чужим выговором. Один был тюрк, влитый прошлой осенью. Один был мальчишка лет семнадцати, из тех, кого берут за коня, когда конь хороший. Двое были братья, не полные, а по отцу, и держались друг от друга на расстоянии вытянутой руки. Один был молчун с лицом, изрытым оспой. Один смеялся после каждой своей фразы, и это было утомительно уже к полудню. Девятого Ахан в тот день так и не разглядел.

Вечером он сел считать.

Он делал это всегда, каждый вечер в походе: садился у огня, пересчитывал людей и коней, и это занимало недолго и приводило голову в порядок, как приводит в порядок руки подтянутый ремень.

Он начал.

Тюрк. Мальчишка с конём. Братья — трое, четверо. Молчун — пятеро. Тот, что смеётся, — шестеро. Один из-за хребта — семеро.

Дальше не пошло.

Он знал, что их девять: он видел их днём, он их кормил. Но назвать восьмого он не мог, потому что не знал имени и не запомнил лица отдельно от остальных, и на этом месте в голове было пусто, и счёт останавливался, как останавливается веретено, когда кончилась нитка.

Он начал сначала. Дошёл до семи и встал на том же месте.

Тогда он поднялся и пошёл вдоль огней. Он обошёл всех девятерых и у каждого спросил имя и откуда он, и каждый ответил, а один переспросил, зачем. Ахан не ответил зачем.

Он вернулся, сел и повторил имена. Они держались в голове плохо, как держатся вещи в чужой суме: вроде всё тут, а рука ищет не там.


* * *


На переходе вдоль сухого русла, где смотреть было не на что, он вспомнил стол.

Стол стоял на пустом поле, сколоченный из плах, и на нём стояли миски, и в мисках было что-то, чего никто не ел. С одной стороны сидели свои, с другой — лесные. Между ними ходил переводчик, аскиз, кажется, или кто-то в аскизской шапке. Спорили весь день. Ахан стоял в оцеплении, и у него затекала спина, и он переступал с ноги на ногу, и кто-то сзади сказал ему не переступать.

Он помнил стол.

Он помнил, что пахло овцами. Этот запах стоял над всем полем и не сходил, потому что овец было очень много и они всё шли и шли мимо, днём и ночью, и блеяли, и пыль от них стояла до неба.

Он помнил, что тот, кто сидел напротив и говорил за лесных, был в железном лице. Золото было по краям, у прорезей, и больше нигде.

Имени он не помнил.

Он попробовал и не вспомнил, и удивился. Имя тогда называли вслух, много раз, и он его слышал, и оно было короткое. Он стал перебирать похожие звуки и ни на одном не остановился. Лица тоже не было — было железо, и золото по краю, и голос, ровный, как у того, кто считает.

Он помнил только, что после стола их отпустили. Всех, кто стоял на ногах. За овец. Их пересчитали, как овец, и отпустили, и они пошли на восток, и Хархасу вернули им без счёта, сверху.

Хархасу ехал сейчас в третьем десятке той же сотни. Ему было тридцать два, и он по-прежнему лучше всех управлялся с конями, и кашлял с той осени, и никто не знал отчего. Он сам попросился в поход, до того как пришёл приказ.

Ахан подъехал к нему на дневке.

— Помнишь стол?

— Помню.

— Того, кто говорил. Как его звали?

Хархасу подумал, глядя на коней.

— Не знаю, — сказал он. — Меня туда не пустили. Я у коней стоял. Я тогда был ничей.

— Верно, — сказал Ахан. — Ты был ничей.

Он отъехал.


* * *


Через день он позвал сына к своему огню.

Сын пришёл, сел, поел и стал ждать, что отец скажет. Он называл его теперь «ахан», как все молодые называли старших, и Ахан это слышал и ничего не говорил.

— В твоём десятке сколько? — спросил Ахан.

— Десять.

— Считал?

— Десятник считал.

— Ты тоже считай.

Сын пожал плечами.

— Зачем?

— Десятник может лечь.

— Тогда назначат другого.

Ахан подложил в огонь кизяка.

— Как их зовут? — спросил он.

Сын назвал четверых. На пятом остановился и сказал, что пятый — тот, у кого лук в зелёном чехле.

— Это не имя.

— Мне хватает, — сказал сын. — Я его по чехлу узнаю.

— Чехол потеряется.

— Тогда по лицу.

Ахан хотел сказать, что лицо тоже теряется. Что через двенадцать лет помнишь чехол и не помнишь, чьё было лицо. Что помнишь железо и не помнишь имени. Он открыл рот и ничего из этого не сказал.

— Ладно, — сказал он.

Сын посидел ещё и ушёл к своим, спокойно, не обидевшись. Это было хуже, чем если бы обиделся.


* * *


Вечером Ахан сел считать снова.

Тюрк — его звали по отцу, и отца Ахан теперь знал. Мальчишка с конём, у которого отец держал табун у солёного озера. Братья. Молчун. Тот, что смеётся, — он был из-под самого хребта и смеялся, как там все смеются. Двое из-за хребта — семеро, восьмеро. Девятый — широкий, с белым шрамом через переносицу, сидел всегда так, чтобы огонь был справа, и Ахан весь день смотрел, как он сидит, и запомнил.

Девять.

И он.

— Десять, — сказал Ахан вслух.

Тот, что смеётся, обернулся.

— Чего?

— Ничего, — сказал Ахан.

Он сидел и смотрел, как огонь ест сухой кизяк — быстро, без углей, оставляя серое.

Двенадцать лет он считал другое: восемьдесят четыре овцы, одиннадцать коней, три верблюда. Хорошее число, ровное, и всё равно каждое утро надо было выйти и посмотреть самому, потому что число живёт отдельно, а овцы отдельно, и сходятся они, только когда на них смотришь.

А «десять» легло в руку само, как ложка, которую двенадцать лет не брал, а рука помнит, где у неё черпак.

Он удивился, до чего это слово лёгкое. До чего старое и до чего удобное. И что за двенадцать лет оно ни разу ему не понадобилось, а теперь вышло изо рта раньше, чем он решил его сказать.

Глава 3. Двадцать шестой дафтар

Хасан-бек. Великий город, хлебная палата, август — сентябрь 1235 года

Первая подвода встала у весов затемно.

К восходу их было двадцать две, и очередь тянулась от ворот хлебного двора до угла кожевенного ряда и загибалась за угол, и хвоста от весов видно не было. Хасан-бек знал, сколько там, потому что послал мальчишку сосчитать.

— Тридцать одна, бек, — сказал мальчишка, вернувшись бегом.

Мальчишку звали Мунир. Ему было четырнадцать, он носил в палату воду и бегал, куда пошлют, и бегал быстро, а считал верно, и это было больше, чем палата имела право требовать за то, что ему платила.

— По коням считал или по телегам?

— По телегам.

— Правильно.

Приёмка шла так. Возчик подавал бирку. Весовщик пересыпал зерно в мерный короб и ровнял гребком. Второй писец кричал число. Первый писец записывал. Хасан-бек стоял у весов и смотрел на гребок.

Гребок — это всё. Один и тот же человек, ровняя гребком, за год отдаёт лишнего или недодаёт столько, что это видно в конце года на бумаге и не видно ни в один день отдельно. Поэтому бек стоял у весов первые два часа каждого приёмного дня. Так он стоял двенадцать лет на таможенном дворе в Ага-Базаре, так стоял и здесь, в хлебной палате Великого города, тринадцатый год.

В третьем часу у весов заспорили.

Возчик из-под Кернека кричал, что в мешках у него было больше и что при пересыпке просыпали. Весовщик кричал, что просыпать полторы меры нельзя, даже если стараться.

— Можно, — сказал возчик. — Я видел, как у вас тут сыплют.

— Где ты видел?

— Везде вижу. У меня глаз.

— У тебя мешок дырявый, — сказал весовщик. — Вот у тебя что.

Бек подошёл, взял пустой мешок, вывернул и показал шов. Шов разошёлся на ладонь.

Возчик посмотрел на шов и сказал, что это баба зашивала.

— Баба, — сказал весовщик. — Баба у него виновата.

— А кто?

Очередь засмеялась. Бек велел записать полторы меры за палатой и взыскать с той, кто зашивала, и засмеялись снова, и возчик громче всех, потому что вышло по его.

— Это стоило палате полторы меры и четверть часа, — сказал Ильяс, записывая.

— И очередь до вечера стоит спокойно, — сказал бек. — Четверть часа дёшево.

Ильясу ибн Юсуфу было под шестьдесят. Он был писцом палаты и служил при беке тринадцатый год, с тех пор как оба сели здесь за один стол. Каждый приёмный день он говорил «мало», и в тот день, когда принимали много, говорил «мало» тоже, добавляя, что это заслуга дождей, а не палаты.

К полудню приняли триста девять мер.

— Мало, — сказал Ильяс.

— Мало, — согласился бек. — Пиши.


* * *


Амбары стояли в трёх местах, и между ними было идти.

Бек ходил пешком. Верхом ему было положено, и лошадь при палате была, но от старого хлебного двора до нижних амбаров у вала он ходил пешком: сверху не видно очередей.

Город был велик. Бек однажды прошёл его от восточных ворот внутренней стены до внешнего вала, считая шаги, и бросил считать на середине, и потом говорил просто: от края до края — полдня, если не торопиться и не застрять в рядах. Кирпичных домов было больше тридцати. Бек знал число точно, потому что с кирпичных домов брали иначе, чем с деревянных, и число это ему приносили каждую весну. Остальное было дерево и глина, двор к двору, дворов столько, что их считали не по одному, а кварталами, и в каждом квартале был свой человек для счёта, и половина этих людей считала плохо.

Он шёл мимо кирпичного дома кадия, мимо дома с изразцами, где жил старший из купцов, ходивших на Каму, мимо бани с синей дверью и думал не о домах, а о том, сколько в каждом едят.

У нижних амбаров его догнал Абу-Хамид.

Сотник дальней сторожи был моложе бека лет на двадцать, ходил быстро и говорил коротко, как говорят люди, которые половину года проводят в седле и берегут слова, как воду.

— Бек. Мне на дальнюю сторожу нужно хлеба на сорок человек на месяц.

— Пиши в палату.

— Я писал. Мне дали на двадцать четыре.

— Значит, на двадцать четыре.

— У меня сорок, — сказал Абу-Хамид.

Бек остановился.

— По росписи у тебя двадцать четыре.

— По росписи двадцать четыре, а стоит сорок. Мне прислали шестнадцать из Кернека. В Кернеке их кормить нечем.

Бек достал книжечку, которую носил за поясом отдельно от дафтара, и записал: дальняя сторожа, шестнадцать, из Кернека, не в росписи.

— Запрошу, — сказал он.

— Запросишь, — сказал Абу-Хамид. — А кормить сегодня.

— Сегодня возьми у себя. Верну из сентябрьского.

Сотник кивнул и пошёл. Он не поблагодарил, и бек отметил про себя, что это хорошо: благодарят обыкновенно те, кто придёт просить второй раз.

— Куда ставят? — крикнул бек ему в спину.

Абу-Хамид обернулся.

— На Яик, — сказал он. — Смотреть.

— Что смотреть?

— Всё, — сказал Абу-Хамид.

Обратно бек пошёл поверху, по гребню внешнего вала, потому что так было короче.

Внешнюю линию строили при нём. Начали в тот год, когда он приехал, вели с перерывами и на большей части довели. На северо-востоке не довели. Там вал подходил к оврагу, над которым шёл ручей, и на гребне стояли срубы-городни, забитые землёй, а над самым оврагом городни кончались, и сорок саженей было заложено плетнём и хворостом. Плетень стоял третий год.

Бек постоял над оврагом.

Он знал, сколько это стоит, потому что сам считал прошлой зимой, когда палату спросили о расходах. Довести участок — восемьсот человеко-дней, если лето сухое, и телеги, и лес на срубы. Восемьсот человеко-дней — это сорок человек на двадцать дней, и это цена одного среднего недорода. Он подал счёт и получил ответ, что работы отложены до решения.

Решения не было второй год. Бек не сердился. Он знал, в каком порядке делают дела наверху: сперва то, о чём спрашивают, потом то, что видно, потом остальное. О плетне не спрашивали, и с дороги его не было видно.

Он записал в книжечку: плетень у оврага, третий год. Он записывал это каждую осень, и записи шли одна под другой, и их было три.


* * *


Двадцать шестой дафтар был почат весной.

Бек считал свои дафтары с того года, как сел за первую приёмную книгу в Ага-Базаре. Двадцать пять было исписано и сдано. Двадцать шестой лежал на столе, в переплёте из телячьей кожи — когда-то в молодости бек велел делать переплёты покрепче, и с тех пор их делали так. Строка шла справа налево, разнесённая по столбцам: приход, расход, остаток, кому и по чьему слову.

Правая рука у бека всегда была в чернилах. Он заметил это лет двадцать назад и перестал замечать.

Вечерами, когда палата пустела, он садился за то, что никто не велел считать.

Есть числа, которые считают, потому что велено. И есть числа, которые никто не велел. Второй год бек считал одно такое. Он брал ведомости постоя, ведомости въезда при воротах, квартальные росписи, куда вписывают вновь поселившихся, и складывал, сколько людей пришло в город за год. Потом складывал, сколько выбыло: умерших по кладбищенской росписи, ушедших с обозами, выселенных, проданных. Вычитал.

В прошлый год вышло, что пришло больше, чем ушло, на семьсот с лишним человек. В этот год он ещё не кончил, но по восьми месяцам выходило больше, чем за весь прошлый.

Это было неправильное число.

Большой город всегда растёт. Прибывают ремесленники, купцы, работники — понемногу, ровно, каждый год примерно столько же. Эти шли по-другому. Бек раскрыл вторую книжечку и перечёл свои пометы. Саксины: сорок дворов, потом ещё двадцать три, потом перестали записываться дворами и стали записываться «людьми», а это значило, что дворов у них больше нет. Кипчаки: не десятками при торговом деле, как всегда, а семьями, с жёнами и малыми, и не в степь назад, а на зиму, и на вторую, и на третью. С весны — свои. Из-под Сувара, из-под Джукетау, с юга.

Суварскую округу бек знал по дафтарам лучше, чем свой квартал. Сто сорок кустов по хлебному сбору, от самого Сувара вверх по Волге и по Каме, сёла по сорок, по шестьдесят дворов, многолюдные, хлебные: треть того, что ложилось в амбары палаты, шло оттуда. Половина тех сёл ходила в мечеть, половина молилась по-своему, в рощах, и сбор с тех и других брали одинаково, и бек давно перестал в дафтаре их различать. Тринадцать лет назад из суварских сёл правого берега девять ушли в лес, со всем, что могли увезти. В его тогдашнем дафтаре это заняло две строки: «сбора нет» и «взыскать не с кого». Остальные остались — и сувары, и булгары, и те, про кого уже нельзя было сказать, кто они. И вот теперь из-под Сувара шли в город и те и другие, и по вороту их различала бы, наверное, какая-нибудь мастерица, а воротный писец не различал и писал одно слово: «пришлые».

Люди приходят, когда им хорошо там, куда идут, или когда им плохо там, откуда идут. Первое бывает медленно и с деньгами. Второе — быстро и без денег.

Эти приходили без денег.

Он видел их сам. Как-то в начале лета он задержался у южных ворот, где воротный писец вёл въезд, и простоял там час, не показываясь. Въехала телега: мужик, баба, трое детей, корова на верёвке сзади, в телеге сундук и ткацкий стан, разобранный и увязанный. Писец спросил, откуда. Мужик сказал: из-под Сувара. Писец спросил, к кому. Мужик сказал: ни к кому, жить. Писец спросил, какое ремесло. Мужик подумал и сказал, что пахал, а тут, видно, будет носить. Писец записал: носильщик. Баба на телеге держала стан рукой, будто он мог уйти сам.

— Что там у вас? — спросил писец, уже не для записи.

— Ничего, — сказал мужик. — Люди говорят.

— Что говорят?

— Говорят, — сказал мужик и тронул лошадь.

За час въехали ещё четыре такие телеги. Ни одна не везла товара. Бек пошёл в палату и в тот же вечер завёл в книжечке отдельный лист.

Бек писал об этом дважды. В позапрошлом году — коротко, шесть строк с числами, приложением к годовому отчёту. Ответ пришёл через месяц: палате указано подтянуть недоимку по хлебному сбору с округи, которая против прежнего меньше на одиннадцатую часть. Весной он написал длиннее и просил распорядиться о запасе. Ответ пришёл через шесть недель: указано изыскать недоимку.

— Изыскать, — сказал Ильяс, прочтя.

— Изыщем.

— Бек. Ты им пишешь про людей, а они тебе про меры. Это два разных языка.

— Это один язык, — сказал бек. — Люди едят меры.

Ильяс поджал губы и стал точить калам. Он точил его дольше, чем было нужно, и это было всё, что он себе позволял.


* * *


В конце лета в палату пришёл монах-чужеземец и с ним двое. Одет он был по-дорожному и плохо, ряса на нём была перешита из чужой, это было видно по рукавам. Говорил через толмача, а толмач через второго, потому что первый знал только по-русски. Монах просил постоя, и бек записал: постой, трое, три дня, две меры и корм коням, уплачено. Уже уходя, монах сказал, что идёт на восток искать людей своего народа, которые, как у них говорят, остались где-то за большой рекой от старых времён, и ищет их не первый год. «Они его звали?» — спросил бек. Толмачи переговорили: нет, не звали. Бек подумал, что у человека, который ищет родню, не получив от неё ни слова, должно быть или очень много денег, или причина, о которой лучше не спрашивать. Имя он записал со слуха, переспросив дважды, и монах посмотрел на запись и сказал, что верно, хотя прочесть её не мог. Бек записал неправильно. Он понял это через год, наткнувшись на строку, и тогда было уже всё равно.


* * *


Во дворе палаты в тот день получала своё городская стража, и среди стражников был один, которого бек знал.

Он узнавал его всегда не по лицу, а по тому, как тот стоял: на левую ногу, с копьём у правого плеча, лицом не к двору, а к воротам. Так стоят люди, которых учили стоять в дозоре у брода.

Ильдару было под сорок. Он был здешний, из этого города, и тринадцать лет назад ездил всадником в авангарде, которым командовал человек в позолоченной личине. Потом авангард распустили, и Ильдар вернулся к жене и пошёл в городскую стражу, и раз в месяц, когда стража приходила за довольствием, бек видел его во дворе. Обыкновенно они кивали друг другу, как кивали тогда, в отряде, когда поклоны отменили за ненадобностью, и на этом всё.

В этот раз бек подошёл.

У коновязи стоял Ильдаров конь, и седло на нём было не городское: старое, авангардное, с серебряной оковкой на передней луке, потёртой до меди.

— Седло всё то же, — сказал бек.

— То же, — сказал Ильдар. — Предлагали за него двух баранов и новое. Не продаю.

— Кто шил?

— В Болгаре, у восточных ворот. Ахмад. — Ильдар погладил луку. — Тем же летом, перед выходом. Он нам всем тогда шил, пол-авангарда. Он и теперь шьёт. Руки трясутся, а шьёт.

— Шьёт, — сказал бек.

— Сына нет, а он шьёт, — сказал Ильдар и замолчал.

На страницу:
2 из 13