
Полная версия
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Сувар 2 Как сгорела Булгария
Карта

Средняя Волга, осень 1236 — весна 1237 года. В повести Биляр зовётся Великим городом; лесные сёла на правобережье условны.
Часть I. Тринадцатое лето
Глава 1. Дуб и зарубки

Ятман. Ҫӗнӗ Юман, июль 1235 года
Мерились до росы, пока трава у корня была мокрая и стоять босиком было холодно.
Ятман стал спиной к стволу, упёрся затылком и вытянулся так, что заныло под коленями. Отец положил ему ладонь на макушку, придержал и повёл ладонь к коре. Ладонь была сухая и тяжёлая, как крышка от кадки.
— Не тянись, — сказал отец. — Я же вижу.
— Я не тянусь.
— Пятки.
Ятман опустил пятки.
Отец достал нож и резанул по коре там, где остановилась ладонь. Зарубка вышла короткая, в палец. Под корой было светлое и сырое, и оттуда сразу выступило мокрое.
Зарубок на стволе было тринадцать. Они шли снизу вверх неровной лесенкой: старые заплыли чёрным валиком, новые ещё белели. Нижняя сидела у самой земли, на две ладони от корня, и была не Ятманова. Вторая была его: отец говорил, что его, неделю от роду, принесли сюда в пелёнке, приложили к стволу и отметили, докуда пятки, и что он орал на весь масар«кладбище».
— Первая чья? — спросил Ятман. Он спрашивал это каждый год.
— Ничья. — Отец вытер нож о штанину. — Первая — та осень.
Дуб посадил старый Ахтупай. Посадил в первую осень, жёлудем из кармана, у края нового поля, и в ту же зиму умер, и столб его на масаре стоял первым в ряду, с плоским верхом, дубовый. Дуб вырос из жёлудя, как растут все дубы, медленно и криво, и теперь был выше Ятмана на голову. В прошлое лето он был выше на полторы, а в позапрошлое на две.
— Он медленно, — сказал Ятман.
— Он двести лет растёт. Ему торопиться некуда.
— А мне?
— А тебе грабли, — сказал отец.
* * *
Сено косили на дальнем лугу, у поворота реки, четырьмя косами в ряд.
Косили Урхас, Бажут, эрзянин по прозвищу Долгий и Гордята. Гордята был русский, с русского конца, плотник, и косил по-своему, коротким частым замахом, и над ним смеялись каждое лето, и каждое лето он выкашивал не меньше других.
— Ты траву пилишь, — говорил Долгий.
— А ты её пугаешь.
— Я её кладу.
— Ты её роняешь, — говорил Гордята. — Это разное.
Когда Бажут, шедший первым, останавливался править косу, останавливались все четверо, и над лугом шёл ровный звук в четыре бруска. Ятман знал много звуков, но этот был лучший, потому что после него становилось особенно тихо.
Ятман носил воду. Ведро было деревянное, с одной дужкой, и он переставлял его через каждые двадцать шагов и считал шаги, чтобы не думать про руки.
— Мальчик, — сказал Курак, не разгибаясь. — Ты меня третий раз обносишь.
Кураку было за шестьдесят. Косить он давно не косил, а ходил по лугу с оселком и точил чужие косы, и ему это шло больше, чем косить. Он взял ковш обеими руками, выпил, слил остаток себе на затылок.
— Теперь от меня считай, — сказал он. — Я тут самый старый. Мне и первому.
Три села стояли на третьей реке тринадцатый год. Ҫӗнӗ Юман«Новый Дуб», где жил Ятман, — сорок шесть дворов на склоне, в три кучки, без улицы, так что чужой плутал, а свой шёл напрямик через задворки. Хурӑнлӑх«Березняк», девятнадцать дворов, в полудне ходу вниз по реке, за бором. И выселок Ҫырма пуҫ«Начало оврага», семь дворов у истока лесного оврага, в дне ходу по тропе, где жили те, кому и в селе было тесно. Семьдесят два двора. Это число Ятман знал давно, раньше, чем узнал, что оно число: так отец говорил вечерами, как другие говорят «ну, спать».
Внизу, под склоном Ҫӗнӗ Юман, был ключ, за ключом кузня, за кузней овраг, а за оврагом, на солнечной стороне, где липы, стояла пасека Салиха. Салих был булгарин, широкий, медленный, говорил по-суварски врастяжку, и у него было восемь колод и внуки, и он говорил, что это не считая пчёл.
В полдень на луг пришёл отец. Он обошёл покос по краю, встал у копён и стал считать, шевеля губами и поворачивая голову от копны к копне.
— Двадцать две, — сказал он и сел на валок.
— Двадцать три, — сказал Урхас. — Ты дальнюю не взял, за кустом.
Отец посмотрел за куст.
— Двадцать три, — сказал он и больше ничего до вечера не сказал.
* * *
Отец колол щепу за избой, у поленницы.
Он всегда колол её сам, хотя щепу на растопку обыкновенно колют дети. Колол он её маленьким топором на короткой рукояти. Рукоять была вязовая, тёмная от руки, с обрубленным концом и с двумя дырками от заклёпок, в которые ничего не было вставлено. Лезвие сидело на ней простое, кузнечной работы, материной, и было посажено туго, на клин.
Ятман сидел на чурбаке и собирал щепу в охапку.
— Заклёпки зачем? — спросил он.
— Так вышло.
— От чего?
Отец поставил полено торцом и ударил. Полено развалилось.
— От другого железа.
— Оно где?
— Нет его.
— Потерял?
— Отдал. — Отец положил сверху горсть щепы. — Держи ровнее, рассыплешь.
Ятман нёс охапку в лаҫ«летнюю кухню» и всю дорогу думал, кому можно отдать железо и ничего за это не получить, и решил, что это был долг.
Личина висела в лаҫ на заднем столбе, на своём гвозде.
Она висела там всегда, и на неё никто не смотрел. Рядом висели хомут, прошлогодний серп и связка лыка. Летом в лаҫ варили, и личина двенадцать лет была в дыму, и снизу по ней шёл жирный налёт, который мать раз в год отскабливала ножом.
В лаҫ никого не было.
Ятман сложил щепу у очага, снял личину с гвоздя двумя руками и подержал. Она была тяжелее, чем он помнил, — он помнил каждый раз, и каждый раз она была тяжелее. Снизу холодная, сверху тёплая, там, где её нагрело через крышу. Изнутри войлок, и войлок пах старым и немного бараньим. Позолоты на ней не было. Серое пятно шло через всю переносицу, от прорези до прорези, и золото осталось только ободком, тонко, по краю прорезей, и там, где ремешок.
Он надел её.
Личина села на нос и на лоб и болталась, и он придержал её снизу ладонью. Мир стал узкий, в две полосы. Край стола, угол очага, кусок двора, и в нём куриная спина. Чтобы увидеть больше, надо было поворачивать всю голову, а не глаза, и от этого сразу уставала шея.
Он повернул голову вправо. Потом влево.
Мать стояла в дверях.
Она ничего не сказала. Вошла, взяла личину с двух сторон, сняла — он сам поднял подбородок, чтобы не задело, — и повесила обратно на гвоздь, ремешком, как висела. Потом сняла с полки миску, поставила на стол и стала перебирать крупу.
— Она велика, — сказал Ятман.
— Велика, — сказала мать.
Больше об этом не говорили ни она, ни он.
* * *
Серп Ятману дали на девятый день, на зажин.
Рожь в тот год поспела рано, и её пошли зажинать с верхней полосы, где суше, всем концом. Мальчишки пришли тоже: Бачман — потому что его звали, Кӗвӗрке — потому что шёл Бачман.
Бачман был сын Бажута и Валдавы, из эрзянского конца. Он был старше Ятмана и выше на полторы головы, родился в ту самую осень, в ночь после большой битвы, и назван был по кипчаку, который в той битве лёг первым. Он дрался со всеми, кто был ниже, и с половиной тех, кто был выше, и всегда первым лез туда, куда не звали. Кӗвӗрке был сын Алмаса и Кӗмӗлпи, родился уже на третьей реке, в одну осень с Ятманом, и заикался на первом слове, а дальше говорил ровно. Считал он быстрее всех в трёх сёлах, быстрее Ятмана, и говорил числа так, будто читал их где-то сбоку, а потом отворачивался, потому что над ним за это смеялись.
Серп был старый, зазубренный по всему лезвию, как им и положено, с клёпкой у рукояти. Отец принёс его из лаҫ, снял с гвоздя рядом с личиной, обтёр полой и подал рукоятью вперёд.
— Держи так, — показал он. — Не тяни к себе. Ведёшь и подбираешь.
— Рано ему, — сказала Унавий.
Она сидела на меже и вязала пучки травы в узлы. Она всегда что-нибудь вязала на меже, пока другие работали. Она была марийка, ведунья на три села, и все три села были ей должны.
— Рано, — согласился отец.
— Ну и?
— Жать некому.
Ятман взял горсть, как показывали, и повёл. Стебли не резались, а рвались с сухим треском, и горсть легла на левую руку, тяжёлая и колючая, и запахла пылью. Он прошёл десять шагов, потом ещё десять. Рожь стояла ему по грудь, в ней было жарко, и голоса стали далёкие, потому что все нагнулись.
На двадцатом шаге он взял горсть слишком высоко и подтянул серп к себе.
Серп вошёл в подушечку указательного пальца, вбок, и сначала ничего не было, а потом стало.
Ятман выпрямился и не выпустил серп. Он держал руку на весу и смотрел, как по ладони вниз идёт тёмное.
— Унавий, — сказала мать с края полосы и не подошла.
Унавий встала с межи, не торопясь, взяла его руку, посмотрела, отвела большим пальцем край.
— До кости далеко, — сказала она.
Она полила палец из баклажки, приложила лист из тех, что вязала, обмотала тряпицей и затянула узел сверху.
— Это у всех, — сказала Унавий. — У кого не так, тот не жал.
— Больно, — сказал Ятман.
— Больно. Держи выше сердца, пока идёшь. Потом опустишь.
Отец стоял в трёх шагах и не подошёл.
— Серп отдашь? — спросил он. — Или сам понесёшь?
Ятман понёс сам.
До обеда он сжал полосу в шесть шагов шириной и в полста длиной. Бачман сжал втрое больше и криво, и Урхас велел ему идти обратно и подбирать. Кӗвӗрке жал медленно и ровно и к обеду сказал, сколько снопов будет со всей полосы. Никто не спросил, откуда он взял. Это знали и так.
* * *
Молодняк держали на дальнем лугу, за оврагом, с весны до первых холодов.
Там паслись телки, бычки и нетели со всех трёх концов — двадцать шесть голов, и при них днём ходил пастух, старик-пастух из Хурӑнлӑх, которого все звали просто пастухом, а ночью у стада сидели подпаски, по двое, с горшком углей. Взрослые мужики, кто гонял коней в ночное, стояли в другом конце луга, у воды, в полуверсте, и там горел свой костёр.
В ту ночь у молодняка сидели Ятман и Бачман.
Им дали горшок с углями, две палки, кусок хлеба на двоих и сказали: огонь не давать гаснуть, стадо от леса держать, к оврагу не пускать. Пастух лёг в шалаше на опушке и захрапел раньше, чем они разложили огонь.
Огонь разложили между стадом и лесом, как велели. Бачман сразу стал рассказывать, как он пойдёт с Кужеватом на лося, и как Кужеват даст ему копьё, и как лось побежит на него, а он не отступит. Ятман подкладывал ветки и слушал вполуха. Он считал стадо.
Стадо лежало тёмными кучами на выкошенном, и считать его в темноте было плохо: голова к голове, спина к спине. Он сосчитал двадцать четыре. Потом двадцать шесть. Потом встал, обошёл по краю, от оврага до опушки, и сосчитал ещё раз, трогая глазами каждую спину. Двадцать шесть.
— Ты чего ходишь? — спросил Бачман.
— Считаю.
— Их днём считали.
— Днём считали, — сказал Ятман и сел.
Луна вышла поздно, половинная, и луг стал серым. Над рекой лёг туман. У дальнего костра кто-то засмеялся, и звук пришёл через луг не сразу.
Бачман замолчал на полуслове.
Ятман посмотрел туда, куда смотрел он. На опушке, в чёрном, между двух берёз, горели два огня. Не красные, как угли, а зелёные, и низко, у самой земли. Потом рядом загорелись ещё два. Потом первые пропали и появились в другом месте, ближе.
Стадо заворочалось. Одна телка встала и замычала коротко, и за ней встали ещё.
— Волки, — сказал Бачман. Сказал весело, как говорят «лось».
Он схватил палку и побежал.
Ятман не успел ничего сказать. Бачман бежал прямо на опушку, на огни, махал палкой над головой и орал — не слова, а просто так, во всё горло, как орут на гусей. Огни погасли.
Ятман упал на колени у горшка.
Руки делали сами, и он потом не помнил, как. Он вывалил угли на старое кострище, сунул сверху сухой травы из-под себя, веток, ещё травы и дул, пока трава не взялась, и тогда подкинул всё, что было, — весь хворост, какой натаскали на ночь. Огонь поднялся в рост. Стало светло, и за светом стало темнее, чем было.
Стадо сбилось в кучу у огня, спиной к лесу. Бачман орал на опушке. Где-то там, в темноте, трещало.
Ятман встал и стал считать.
Считать было легко, потому что стадо стояло кучей и огонь светил на спины. Он считал вслух, шёпотом, и тыкал пальцем в воздух, как отец.
— Двадцать три. Двадцать четыре. Двадцать пять.
Двадцать шестой не было.
Он сосчитал ещё раз, начав с другого бока, и вышло двадцать пять.
* * *
Он понял, где она, раньше, чем подумал: у оврага. Стадо всегда тянуло к оврагу, там трава была сочнее, и туда ему и велели не пускать.
Он сунул в огонь толстую ветку и держал, пока конец не разгорелся. Потом взял её, как берут головню, — за холодный конец, от себя, — и пошёл.
Бачман всё орал на опушке. До дальнего костра было полверсты, туда можно было крикнуть. Ятман не крикнул. Он не знал, что кричать: что одной нет? Его бы спросили — какой, — и он бы не знал, какой.
За светом костра было черно. Потом глаза привыкли, и стало серо. Луг шёл под уклон к оврагу, трава тут была нескошенная, мокрая, по пояс, и ноги сразу промокли. Головня трещала и роняла искры, и от неё было видно на три шага вокруг, а дальше ничего.
Край оврага он увидел, когда чуть не упал в него.
Внизу, по склону, в лопухах, что-то белело и дышало. Он спустился боком, держа головню повыше, и увидел нетель — рыжую, с белой звездой, Урхасову, кажется, или Долгого — она лежала на боку, подогнув передние ноги, а задняя левая торчала в сторону не так, как торчат ноги. Нетель повернула к нему голову и замычала негромко, будто спросила.
Ятман стал над ней.
Он не знал, что делать дальше. Поднять её он не мог. Тащить — тоже. Уйти за взрослыми — значило оставить её одну.
По краю оврага, наверху, прошло что-то. Он не увидел, а услышал: траву раздвинули и отпустили. Потом с другой стороны. Потом он увидел огни — два, над собой, на краю. Они стояли и смотрели. Потом перешли на два шага вбок и опять встали.
Он поднял головню выше и повернулся к ним лицом. Огни отошли. Он повернулся к нетели — огни появились за спиной, он это знал, не видя. Он повернулся обратно.
Так он и стоял. Головня горела. Он перехватил её ближе к огню, потому что холодный конец кончался, и держал, и искры падали ему на рукав, и он их не стряхивал, чтобы не опускать руку. Нетель дышала у его ног, шумно, с присвистом. Огни ходили по краю оврага, то два, то четыре, то шесть, и он считал их, потому что больше ему делать было нечего: два, четыре, шесть — трое. Трое волков.
Он не знал, сколько прошло. Головня стала короче в два раза. Рука, которой он её держал, перестала быть его рукой и была просто рука, как чужая, и в ней был огонь.
Потом наверху закричали людскими голосами, и затрещало, и огни пропали сразу, все шесть. По краю оврага замелькали факелы. Кто-то свистнул. Бачман орал: «Здесь! Он здесь где-то!» — и голос у него срывался.
Первым вниз съехал Урхас, с колом. За ним Долгий. Урхас посветил на нетель, потом на Ятмана.
— Ты чего не кричал? — спросил Урхас.
Ятман подумал.
— Я считал, — сказал он.
Урхас посмотрел на него, ничего не ответил и крикнул наверх, чтобы несли жерди.
* * *
Отец пришёл на луг утром, когда солнце встало над лесом.
Нетель вытащили из оврага на жердях ещё ночью и положили у костра на солому, и к утру она стояла на трёх ногах, а четвёртую держала на весу. Пастух ходил вокруг и говорил, что за сорок лет не видел, чтобы летом волк подходил к стаду. Летом у волка корма полон лес. Зимой — да. Осенью — бывает. А летом не ходят.
— А эти пришли, — сказал Долгий.
— Эти пришли, — сказал пастух и сплюнул.
Отец обошёл стадо. Он шёл медленно, от оврага к опушке и назад, и шевелил губами. Потом сказал:
— Ровно.
Потом подошёл к нетели, присел и взял её ногу выше скакательного сустава. Нетель дёрнулась, и Урхас навалился ей на шею. Отец ощупал ногу пальцами, как мать щупала полосу железа, — медленно, на всю длину.
— Вывих, — сказал он. — Кость цела. Порвана сверху, по коже. Заживёт.
Он огляделся, куда положить топорище, которое держал в руке — пришёл он прямо от поленницы, — и увидел Ятмана.
— Подержи, — сказал отец и сунул ему топорище.
Ятман взял.
Отец взялся за ногу двумя руками. Урхас держал голову, Долгий держал круп. Отец сказал «раз», и нетель заорала, и что-то внутри ноги стукнуло глухо, как стучит в сыром полене клин. Нетель замолчала и опустила ногу на землю. Постояла. Переступила.
— Урхасова? — спросил отец.
— Долгого.
— Скажи Долгому, пусть неделю в стадо не гонит. Унавий пусть посмотрит, где порвано.
С того конца луга, от реки, где стояли мужики с конями, было слышно Бачмана. Он рассказывал громко, чтобы слышали все. Как он побежал на них с палкой. Как их было пятеро, нет, шестеро. Как один прыгнул, а он его палкой по морде, и тот завизжал. Как он гнал их до самого леса, а они бежали. Мужики смеялись и спрашивали, какой масти был тот, что прыгнул, и Бачман говорил, что серый, и они смеялись ещё.
Ятман слушал и молчал.
По тропе от села пришёл Кӗвӗрке с кринкой молока для пастуха. Он поставил кринку у шалаша, послушал Бачмана, посмотрел на нетель, на лыко, на Ятмана.
— Ск-колько их было? — спросил он тихо.
— Трое, — сказал Ятман.
Кӗвӗрке кивнул, как кивают, когда число сошлось с тем, что думал сам, и больше не спрашивал. Он сел на корточки у костра и стал смотреть, как отец Ятмана обматывает ногу, — не на отца, а на руки, сколько оборотов.
Больше его никто ни о чём не спрашивал. Урхас рассказал отцу, где нашли нетель, в двух словах, и отец кивнул и ничего не сказал. Ятман ждал, что он скажет, и потом понял, что ждать не надо: отец говорил, когда считал, а тут всё было сосчитано. Двадцать шесть. Ровно.
Отец присел ещё раз и стал обматывать нетели ногу лыком поверх лопуха, туго, в три оборота, как обматывают треснувшую оглоблю.
Ятман стоял рядом с топорищем. Лезвие было в смоле и в щепе, рукоять тёплая от отцовой руки. Он переложил его из правой в левую, и в левой заныл вчерашний палец. Переложил обратно. Положить его на траву было нельзя, это было не его. Отдать — отец был занят. Воткнуть в землю — топор не втыкают в землю, это он знал от матери, хотя не знал почему.
Отец обматывал ногу. Бачман рассказывал, что волков было семеро.
Ятман стоял и держал топорище и не знал, куда его деть.
Глава 2. Старший сын
Ахан. Кочевье при реке, восток, весна — лето 1235 года
Утром пала старая кобыла, и Ахан пошёл смотреть на неё до света.
Она лежала у самой воды, на боку, там, где всегда спускалась пить, и была уже холодная. Ахан обошёл её кругом, присел, провёл ладонью по шее, по сбитым зубам. Потом позвал сына.
Сын пришёл не сразу, заспанный, в незавязанном халате. Вдвоём они оттащили кобылу на верёвке вверх по склону, подальше от воды. Сын тянул хорошо и молча. Ему шёл двадцать второй год, он был выше отца и шире в плечах, и Ахан каждый раз, когда видел его рядом, отмечал это заново, как отмечают новый колодец на знакомой дороге.
— Хватит? — спросил сын.
— Дальше.
Оттащили ещё. Ахан сел на камень. Внизу женщины уже доили, от юрт шёл первый дым.
— Она у меня двадцать вторую весну, — сказал Ахан.
— Двадцать третью.
Ахан посчитал по зимам.
— Двадцать вторую, — сказал он.
Сын не стал спорить. Он вообще не спорил с отцом с тех пор, как отец вернулся, и говорил с ним ровно и вежливо, как говорят с гостем, который живёт в доме давно.
* * *
Дома он жил двенадцатый год.
Из десятка, что был при нём на Итиле, домой он привёл шестерых. Старик умер через год, от зубов, которых у него не было. Канглы откочевал к своим тюркам и больше не показывался. Братья жили выше по реке, один айл на двоих, и приезжали на праздники. Кривой ушёл ниже по реке, к снохе. Хархасу женился и детей не завёл. Рябой остался у большой реки, у задних телег, в то же лето, и Ахан не знал, кто его клал в землю и клал ли.
Скота у него было немного: восемьдесят четыре овцы, одиннадцать коней, три верблюда. Он знал это число утром и вечером и поправлял, когда оно менялось. За двенадцать лет оно росло, потом упало в тот год, когда был джут и овцы ложились на наст и не вставали, потом росло опять, медленно.
Жена была моложе его на четыре года и выглядела старше. Она родила ему шестерых. Выжили сын и две дочери, обе выданы. Про троих не говорили.
Доспех лежал в сундуке, в чём был сложен.
Ахан достал его один раз, на вторую весну дома, проветрить. Наплечник был треснут поперёк — давно, у Дербента, — и трещину надо было отдать в починку. Он сложил доспех обратно и больше не доставал. На сундуке лежала свёрнутая кошма, а на кошме спала кошка, и кошку никто не гонял, потому что сундук открывать было незачем.
* * *
Двое приехали в начале лета, когда откочевали на летнее.
Приехали в полдень, при заводных, и не слезли, пока не собрались все. У старшего конь был хороший и шёл издалека: холка у него была сбита под передней лукой, сбита давно и заживала на ходу. Ахан смотрел на эту холку, пока старший разворачивал лист.
Старший читал медленно и ровно, как читают то, что уже читали много раз и прочтут ещё много. От каждого дома берут старшего сына. С конём, с заводными, с тем, что положено. Сбор в такой-то срок, в таком-то месте. Идут на запад.
Дальше в листе было ещё, и он прочёл и это, но люди уже не слушали: главное было сказано.
— Кто пишет? — спросил кто-то.
— Я пишу, — сказал младший и достал доску.
Стали вызывать по домам. Называли хозяина, ждали, записывали имя сына.
Ахан стоял с краю и считал. Юрт в кочевье было девятнадцать. В одиннадцати старший сын был взрослый. В четырёх — мальчик. В трёх старших сыновей не было вовсе. В одном был один сын.
— Ахан, — назвал старший.
— Здесь.
— Сын?
— Один, — сказал Ахан.
Старший посмотрел на него — на седину, на руки. Младший записал.
* * *
Сын собирался весело.
Он вычистил седло и перетянул подпругу. Два дня выбирал коней и выбрал трёх. Ахан посмотрел и сказал: бери не серого, бери гнедого, у серого спина короткая. Сын взял серого.
Он ходил по стойбищу с четырьмя другими, кого тоже записали, и они громко говорили и смеялись, и старухи смотрели на них от котлов, и одна плюнула через плечо, чтоб не сглазить.
Ахан помнил себя таким.
Он собирался так же в тот год, когда пришли вести о купеческом караване, вырезанном в Отраре, и стало известно, что идут на запад. Ему тогда было тридцать, и он тоже выбирал коней, и тоже взял серого, и серый пал на второй год за перевалом, и Ахан снял с него седло и понёс на себе до стоянки.
Он смотрел на сына и не знал, что сказать.
Он знал, что сказать про коня, про войлок под седло вдвое, про то, как вялить мясо, чтобы не зацвело, про то, что в чужой воде не пьют у берега, а заходят выше, и про то, что у реки не ложатся спать головой к воде. Всё это он сказал. Сын выслушал вежливо, покивал и половину сделал наоборот.
Того, что надо было сказать, Ахан не знал. Он даже не знал, есть ли оно.
На четвёртый день он сказал жене:
— Я пойду.
Жена шила. Она дошила до конца шва и завязала узел.
— Тебя не звали, — сказала она.
— Я сам.
— Тебе сорок семь.
— Сорок семь, — сказал Ахан.
Она отложила шитьё и вышла и до вечера не возвращалась. Вечером вернулась и стала печь лепёшки на дорогу, и пекла до ночи, и напекла столько, что половину потом пришлось оставить собакам.
* * *
Записываться он поехал сам, за два перехода, в ставку тысячника.
Стан стоял в широкой долине, людный и пыльный, у коновязей стояли кони, и между ними ходили люди и смотрели чужих коней, и каждый думал, что его лучше. Ахана продержали до полудня. Потом вышел сотник.
Сотник был молодой, лет тридцати, в хорошем поясе с серебряными бляхами, и годился Ахану в сыновья. Он был вежлив. Он спросил, сколько Ахану лет.
— Сорок семь.
— Стреляешь?
— Стреляю.
— Много вас таких сегодня, — сказал сотник. — Ступай домой, отец. Сына мы взяли. Сын будет служить хорошо.
— Я не вместо сына, — сказал Ахан. — Я при нём.
— При нём — это как?
— Он в своём десятке. Я в своём.
Сотник посмотрел мимо него, на коней.






