
Полная версия
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария
На настил заводили чужую кобылу — рыжую, молодую, из-за Волги, с телеги той самой семьи, что шла назад, на восток, к родне, и которая никогда не ходила на паром. Кобыла упиралась, выкатывала глаз и садилась на задние ноги. Хозяин тянул её за повод и ругался.
Ултимер отстранил его, снял с себя шапку, надел кобыле на глаза, взял под уздцы и повёл задом.
— Задом, — сказал он кобыле. — Задом не видно. Оттого и идёшь.
Кобыла пошла задом, приседая. Настил загудел, и она присела ниже, и Ултимер подержал её и дал ей стоять, сколько ей было нужно, и потом провёл дальше.
— Она у тебя глупая, — сказал он хозяину.
— Она умная.
— Умная, — согласился Ултимер. — Умная и не пойдёт. Дура пошла бы.
И он объяснил, стоя на настиле с поводом в руке, зачем заводят задом: лошадь боится не воды и не настила, а того, что впереди нет земли. Если она этого не видит, она идёт. Он объяснил это с самого начала и подробно, как объясняют тому, кто слышит впервые. Отец стоял рядом со своей гнедой и слушал так, будто слышал впервые.
Внучка стояла на корме с шестом.
Она была невысокая, в мужской рубахе, подпоясанной низко, и шест держала так, как держат вещь, которой пользуются каждый день, и ждала, когда дед кончит с кобылой.
— Она с колонной шла, — сказал отец тихо. — Девять лет ей было. Потом через семь лет вернулась к деду. Пешком пришла.
На пароме, у борта, стоял булгарин, торговый человек, в хорошем кафтане, со слугой и двумя вьюками. Он ехал домой, к Болгару, и ему было скучно, и он говорил. Сперва про цену на воск. Потом про то, что на реке мало лодок. Потом про новости.
— На Яике сторожу побили, — сказал он. — Нашу, городскую. Весной ушло сорок, а вернулось, говорят, девятеро.
Отец стоял на мостках и смотрел в воду.
— Кто говорит? — спросил Ултимер.
— В Джукетау говорят. Там один из девятерых лежит, раненый, сотник их. — Купец покачал головой. — А за Яиком, говорят, конных столько, что трава кончилась.
Ултимер сплюнул в воду и кивнул внучке. Она оттолкнулась дважды, перехватила, и паром пошёл ровно.
Отец не сказал ничего. Он стоял на мостках и смотрел, как внучка ставит шест, и молчал, пока паром не отошёл на середину. Ятман стоял рядом и смотрел на отца, и отец ни разу не повернул головы.
Потом отец повёл гнедую не наверх, к телегам, а по берегу, вниз по реке, прямо, не задом, и она пошла за ним, не упираясь.
* * *
В Хурӑнвар пришли к вечеру.
С дороги села видно не было. Отец узнал поворот по берёзовому мыску и свернул, и они пошли под гору, и тут Ятман увидел, что это не село.
Стояло четырнадцать дворов. Он сосчитал, пока спускались.
В трёх не было крыш: стропила стояли голые, и на них рос молодой клён. У пяти остались одни стены. Два двора сгорели давно, и на их месте стояла крапива, в грудь высотой, ровная, как посеянная. Липняк, который, по рассказам, был за околицей, стоял теперь между дворами и был выше изб.
У ключа обвалился сруб. Вода шла из-под бревна и уходила в осоку, и мостков не было.
Собак не было. Верёвка висела на столбе у крайнего двора, пустая, серая, перетёртая посередине и связанная узлом. Отец посмотрел на неё и пошёл дальше.
— Тут сорок шесть душ было, — сказал он на ходу.
Дым шёл из одной трубы. Третий двор от ключа.
* * *
Она вышла к воротам прежде, чем они дошли.
Маленькая старуха в тёмном, прямая, с открытым лбом. Она вышла, посмотрела на них и пошла не к сыну, а к лошади. Взяла гнедую за повод, провела рукой по шее, по груди, присела и провела по ногам до бабок.
— Потный, — сказала она.
— Мы шли шагом.
— Потный, — повторила она и повела гнедую к сараю.
У сарая, привязав, она обернулась и посмотрела на Ятмана. Смотрела долго и не сверху вниз: она была ненамного выше.
— Камӑн эсӗ, ӑҫтан?«Чей ты и откуда?» — спросила она.
Ятман знал, что на это отвечают. Он слышал, как отвечают у ворот, и на кӗр сӑри«осеннем поминальном пиве», и знал, что отвечать надо не торопясь.
— Атнеров, — сказал он.
Старуха не отвела глаз.
— Это не род, — сказала она. — Это двор. Я спросила, чей ты.
Ятман открыл рот.
Он стал перебирать то, что знал. Отца. Мать. Что мать жила здесь, в Хурӑнвар, в крайнем дворе у оврага, вдовой кузнеца, а кузнец был из-за Кинера, и где Кинер, он не знал. Что у матери в Шӑхаль сестра, которую он никогда не видел. Что у отца был дядя, которого звали так же, как его, и что дядя лежит здесь. Дальше не знал ничего. А дальше надо было говорить, потому что у ворот говорят дальше.
Он посмотрел на отца.
Отец стоял у гнедой и отвязывал от седла мешок, и мешок был привязан хорошо, и отец отвязывал его долго.
— Не знаю, — сказал Ятман.
Старуха кивнула, как кивают, когда число сошлось с тем, что думал сам.
— Ну, входите, — сказала она.
* * *
Ели при лучине.
Она поставила кашу, хлеб и молоко, и на край стола — старую глиняную плошку, пустую. Отец положил в плошку первую ложку, не глядя. Ятман посмотрел на него и сделал так же. Бабка видела это и ничего не сказала.
Разговаривали о деле: сколько овец (две), кто косит ей за долю (Сехверовы: сам Сехвер, материн двоюродный, давно ушёл под Сувар, к беку, в ополчение, а сын его Тенекей приезжает на покос за два дня, со своими сыновьями), цела ли крыша (цела), где она берёт соль (у проезжих, по щепоти, за холст). Отец достал из сумы мешочек в полпуда и поставил у жёрнова. Она посмотрела на мешочек и поставила его за жёрнов, в угол, ничего не сказав.
Про село не говорили. Про войну не говорили. Про Яик и девятерых отец не сказал ни слова.
Потом отец сказал:
— Кинеми«бабушка».
Он сказал это слово так, как говорят чужой старухе, а не матери, и Ятман поднял голову.
Она не ответила сразу. Домела, что мела, отставила веник и тогда сказала:
— Ну?
— Поедем с нами.
— Вон как, — сказала она. — Уже и «поедем».
— Телеги идут назад полупустые.
— Полупустые, — сказала она. — А я, значит, груз.
Она села к прялке и взяла веретено.
— Третий раз спрашиваю, — сказал отец.
— Третий раз отвечаю. — Веретено пошло. — Мне тут Ятмана сторожить. А тебе идти.
Ятман вздрогнул на своём имени и не сразу понял, что это не про него.
Отец постоял.
— Спи, — сказала она ему. — В сенях постелено. И этого положи.
* * *
Ятман лежал в сенях на попоне и слушал, как за стеной ходит ручной жёрнов: два оборота — шорох, два оборота — шорох, и пауза, когда подсыпают. Она молола долго. Он считал обороты, досчитал до трёхсот и сбился.
Потом жёрнов встал.
— Мало осталось, — сказала она за стеной. — К осени смелю остальное.
— Я пришлю, — сказал отец.
— С кем?
Отец не ответил.
— Вот и не присылай, — сказала она.
Жёрнов пошёл снова.
Утром Ятман ходил за водой, и у ключа не нашёл, куда поставить ведро: сруб обвалился, вода шла из-под бревна и уходила в осоку. Он сходил за отцовым топором, вытесал из старого бревна две плахи и положил их на две развилки поперёк ручья. Отец пришёл, посмотрел, ничего не сказал, сходил за третьей плахой и положил рядом. Вода всё равно шла с илом, но ведро стояло.
Бабка пришла посмотреть вечером, одна. Ятман видел с бугра, как она стоит у ключа и трогает плаху ногой.
За ужином она сказала:
— Крива левая.
— Крива, — сказал отец.
— Ну, стоит же, — сказала она.
* * *
Уходили утром.
Она вышла к воротам и стояла, пока отец седлал. Отец подтянул подпругу, потом ещё раз.
— Хватит её мучить, — сказала она.
Потом позвала Ятмана. Он подошёл. Она достала из-за пазухи моток красной нити, небольшой, туго смотанный, перехваченный посередине, и вложила ему в ладонь.
— Матери отдашь, — сказала она. — Скажешь: в ворот вшить. Изнутри, по шву. Не поверху.
— Хорошо.
— Повтори.
— В ворот. Изнутри, по шву. Не поверху.
Она кивнула.
— И вот что. Ты меня спроси.
Ятман не понял.
— Ты вчера не ответил, — сказала она. — Так ты меня спроси. Тогда будешь знать.
Ятман посмотрел на неё и спросил:
— Камӑн эсӗ, ӑҫтан, кинеми?«Чья ты и откуда, бабушка?»
И она ответила, стоя у ворот, положив руки одну на другую, ровно, как отвечают по обычаю. Что она Эрнепи, из Хурӑнвар, что двор этот третий от ключа. Что отец её жил в этом дворе, и дед его тут жил, и у обоих столбы на бугре, дубовые. Что брат её старший Ятман лежит там же, и знак на его столбе резал её сын. Что Сехвер ей двоюродный через мать. Что отсюда она ехала в город за булгарина, за сотника, за Мардана, и жила в городе двенадцать лет, и вернулась сюда с одним узлом, на попутной телеге.
— А после меня — Атнер, — сказала она. — Сын. Вон он стоит.
Она помолчала.
— А после него — ты. Материн род у матери спросишь. Она скажет. Теперь знаешь половину.
Ятман стоял с мотком в кулаке, и кулак вспотел. Он повторял про себя: третий от ключа, столбы дубовые, Сехвер через мать, Мардан, — и боялся, что потеряет по дороге, как теряют порядок, потому что порядок забывается первым.
Отец взял гнедую под уздцы. Они пошли. Она не пошла провожать до поворота, а осталась у ворот. Ятман оглядывался дважды. Первый раз она стояла. Второй раз её уже не было видно: закрыл берёзовый мысок.
* * *
К переправе вернулись под вечер.
Паром шёл с того берега медленно, против ветра. Ултимер работал шестом с одного конца, внучка с другого, и они не разговаривали между собой, потому что им всё было понятно и так. На пароме сидели человек тридцать с узлами — с того берега, на закат.
Паром ткнулся в мостки. Ултимер подал канат внучке, и она захлестнула. Люди сошли и пошли наверх, а Ултимер остался у мостков, и отец встал рядом с ним и смотрел в воду.
Ултимер сказал ему что-то, коротко, одну фразу, про воду.
Отец ответил тоже одной фразой, и в ней было про лодки.
Ятман слышал обе. Он стоял в трёх шагах, держась за гриву гнедой, и слышал каждое слово, и ему было неинтересно: про воду и про лодки здесь говорили все и всегда. Он думал про третий двор от ключа и про Сехвера через мать и боялся перепутать.
Потом, зимой, он пробовал вспомнить эти две фразы и не смог. Он помнил, что Ултимер сказал про воду, и что отец ответил про лодки, и как отец при этом переложил руку на перилах мостков, с ладони на кулак. Слов не было.
— Ну, — сказал Ултимер отцу. — В жатву не приедешь.
— Не приеду.
— Ну и не приезжай, — сказал Ултимер.
* * *
Телеги стояли на бугре, увязанные. Курак ждал с запряжёнными. Пять пудов соли лежали в мешках под рогожей, железа было меньше на половину, воска не было совсем.
Ятман поднялся на бугор последним, ведя гнедую, и наверху обернулся.
Волга лежала внизу, широкая, серая, с полосами ряби, которые стояли на месте. За ней — низкий тот берег, тальник, луг, лес в полуверсте. А вниз по реке, по этому берегу, за лесом, над полями, далеко, стоял дым. Один. Тонкий, ровный, прямо вверх, потому что было безветренно.
Ятман знал, чей это дым. Над Хурӑнвар был один жилой двор, и одна труба, и один дым.
Он стоял и смотрел, как дым стоит над полями, как нитка, которую кто-то держит за конец и не отпускает. Потом Курак крикнул, что трогаются, и Ятман сунул моток красной нити за пазуху, поглубже, и повёл гнедую к телегам.
Карта

Поход на запад, 1236–1237 годы. Путь войска показан схематично.
Часть II. Зов
Глава 8. Недостроенная сажень
Хасан-бек. Великий город, хлебная палата, август 1236 года
Весы в палате начинали работать до света, пока подводы не встали в очередь до самых ворот.
Хасан-бек сидел у малых весов, на которых вешали не зерно, а довольствие: мешок на человека, мешок на коня, полмешка на мальчика при коне. Большие весы стояли во дворе, под навесом, и там кричали, а у малых было тихо, потому что сюда приходили за своим, а не со своим.
Сотник Абу-Хамид пришёл, когда солнце встало над амбарами.
Он пришёл пешком, хотя всегда приезжал. Левая рука у него была подвязана к груди полотном, и полотно было не белое, а серое от дороги. Он встал у весов, дождался, пока весовщик отпустит старуху с двумя мерами проса, и положил на доску свою бирку.
Бек взял бирку и посмотрел на зарубки. Их было сорок, и под ними знак дальней сторожи.
— На сколько? — спросил бек.
— На девять, — сказал Абу-Хамид.
Бек положил бирку на доску и не стал ничего говорить. Весовщик тоже ничего не сказал и начал отмерять.
— С тобой? — спросил бек.
— Со мной девять.
Бек открыл дафтар«учётную книгу» на странице сторожи. Сверху стояла строка весеннего выхода: сорок голов, сорок один конь, на восемь недель. Под ней он написал: вернулось 9. Потом подумал и приписал: коней 11.
— Коней одиннадцать, — сказал Абу-Хамид. — Два пришли сами. Без людей.
— Я записал.
Сотник кивнул. Он смотрел, как весовщик отсыпает, и молчал, и бек знал, что так стоят люди, которые ещё не сказали главного и не знают, надо ли говорить его здесь.
— Расскажи, — сказал бек. — Мне для книги. Коротко.
Абу-Хамид рассказал коротко.
Сорок вышли к броду на Яике в начале лета. На том берегу стоял стан, у которого не было края, и дым шёл до самого неба. Считать не стали: кто считает, тот не стреляет. Передние с того берега не полезли в воду в лоб. Половина стала на берегу и стреляла, половина пошла выше по реке, на второй брод. Абу-Хамид увидел обход и повёл своих назад. Отходили по пятеро: пятеро стреляют, остальные отходят, потом наоборот. Подожгли за собой сухую траву. Старший из людей остался на косе, чтобы другие ушли за дым.
— Сам остался, — сказал Абу-Хамид. — Я его не ставил.
— Имя?
Сотник сказал имя.
Бек записал имя. Потом записал: конь — нет. Конь его остался там, на косе, и Абу-Хамид видел через дым, что конь стоит над ним и не уходит.
— Шли назад шесть недель, — сказал сотник. — Кругом, через Черемшан. Прямо было нельзя, прямо уже ездили они. Я в Джукетау лёг с рукой, а про нас сказали раньше, чем мы дошли. Я слышал на дороге, что вернулось девять. Пришёл — и правда девять.
Он забрал мешки, по одному на плечо, здоровой рукой, и весовщик помог ему взвалить второй.
— Хлеб на сторожу к зиме будет? — спросил Абу-Хамид от двери. Он спрашивал это каждый год.
— На какую сторожу? — сказал бек.
Абу-Хамид постоял в двери и ушёл, не ответив.
* * *
На вал бек пошёл после полудня.
Он ходил туда каждую неделю с весны, хотя вал не был делом хлебной палаты. Он говорил себе, что ходит смотреть, сколько людей кормят на земляных работах, и это была правда. Остальная правда была в книжечке, которую он носил за поясом.
Строительный человек, десятник от эмирской казны, ждал его у северо-восточных ворот.
Ворота были старые. Их ставили при прежнем эмире, и дуб на створах почернел и растрескался по волокну, а железные полосы поверх держались на гвоздях, которые кузнец ставил взамен выпавших, каждый раз своих, и гвозди эти были все разные. Мост через ров перед воротами лежал на шести сваях. Две сваи стояли в воде, и вода их съела у самой поверхности, так что сваи выглядели как пальцы, перетянутые ниткой.
— Мост гнилой, — сказал бек.
— Гнилой, — согласился десятник. — Мост меняют раз в тридцать лет. Этому двадцать восемь.
— Значит, через два года.
— Значит, так, — сказал десятник.
Они пошли по гребню вала на север.
Здесь, на северо-восточной стороне, внешний вал был в два человеческих роста, и по гребню стояли срубы-городни, забитые землёй, а над ними шло бревенчатое забрало с прорезями. Через каждые сто пятьдесят шагов вал выносил вперёд башню. Бек считал башни и считал шаги между ними. Он знал это расстояние и без счёта, но считал: шаги держали голову ровно.
За третьей башней вал спускался к оврагу.
Овраг выходил к ручью, который тёк с той стороны, из-за стены, и уходил в поле. Он был глубокий, с крутыми стенками, поросшими орешником, и по дну его шла тропа. Над оврагом вал обрывался.
Дальше, на другой стороне, он начинался снова.
Между двумя концами стоял плетень. Хороший плетень, в рост человека, на кольях, и за ним насыпь земли по пояс, и в насыпь уже были вбиты первые крепи для срубов. Крепи потемнели. Их вбивали позапрошлым летом.
— Сорок саженей, — сказал бек.
— Сорок одна, — сказал десятник. — Я мерил весной.
Бек достал книжечку и исправил. Потом прошёл вдоль плетня от конца до конца, считая шаги. Он считал то, чего не было. Он всегда так делал: считал не срубы, которые стоят, а срубы, которых нет. Такой счёт был вернее. То, что стоит, всякий записывает на себя. Того, чего нет, на себя не запишет никто.
— Лес для срубов есть? — спросил он.
— Лес есть. Людей нет.
— Сколько надо?
— Двести человек на двадцать дней, если сухо, — сказал десятник. — Или четыреста на десять. Это на сажень. На ров перед всем этим участком — ещё столько же. Ров здесь не докопан. — Он показал вниз.
Бек посмотрел. Ров перед северо-восточным участком был мелкий, по грудь, и в нём росла трава.
— А сейчас на участке сколько?
— Сегодня сорок два, — сказал десятник. — Вчера было пятьдесят. Жатва.
Бек записал: сорок два.
Внизу, у плетня, два мужика таскали в корзинах землю на насыпь. Они таскали медленно, как таскают люди, которым платят за день, а не за корзину. Бек смотрел на них и думал не о них, а о том, что с того края оврага, где кончается вал, до другого края человек на коне доедет за двадцать вдохов, если по тропе, и за десять, если плетень повален.
Он не записал этого. Это была не его строка.
* * *
В палате в тот день спорили о жнецах.
Спор был старый: ему было три недели. Строительная часть просила снять с ближних сёл по человеку со двора на десять дней, на вал. Палата не давала. Эмир не говорил ни да, ни нет, и поэтому спорили в палате.
— Жатва кормит город зиму, — сказал бек, когда до него дошла очередь.
Он сказал это не громче, чем говорил у весов. На него посмотрели, как смотрели всегда, когда он начинал говорить числами: терпеливо.
— Я скажу, сколько это, — сказал бек. — Человек на жатве за десять дней снимает столько, что его двор ест до весны. Снимем с полосы тысячу человек — тысяча дворов придёт зимой в город за хлебом. Я их посчитал. Они съедят больше, чем насыплют на вал.
— Вал нужен осенью, — сказал человек от строительной части.
— Хлеб нужен зимой. И зима будет непременно.
— А если придут?
Бек повернулся к нему.
— Если придут через месяц после жатвы, то вал, насыпанный за десять дней, ещё не сядет, — сказал он. — Если через год, мы насыплем его спокойно.
Старший писец палаты, который сидел здесь дольше всех и помнил трёх эмиров, поднял руку.
— Четыре года назад приходили, — сказал он. — Постояли, зимовали в степи и не дошли. Весной ушли. И до того приходили и не доходили. Иншааллах«Если пожелает Бог» — и в этот раз не дойдут.
По палате пошёл тот гул, каким соглашаются люди, которым не хочется ни с чем соглашаться. Это был самый сильный довод из всех, какие бек слышал за лето, и против него у него были только числа. Всякий, кто говорил «обойдётся», имел за собой память. Всякий, кто говорил иначе, имел только опасение. Опасение в палате не бумага.
— Позовите сотника, — сказал бек. — Он с Яика.
Абу-Хамида позвали. Он вошёл с подвязанной рукой и встал у двери, потому что сесть ему никто не предложил, а сам он не сел бы.
— Скажи им, — сказал бек.
— Что сказать?
— Что ты видел.
Абу-Хамид посмотрел на палату, на стариков в хороших кафтанах, на писцов с досками.
— Я видел дым, — сказал он. — Он шёл до неба. Под дымом были кони, и у коней не было края. Я увёл девятерых из сорока. Больше я ничего не видел, потому что больше смотреть было некогда.
— Сколько их? — спросил старший писец.
— Я не считал.
— Как же ты воевал, не считая?
— Так и воевал, — сказал Абу-Хамид. — Отходя.
Молчали.
— Про вал спрашивали, — сказал бек. — Про сажень у оврага.
Абу-Хамид повернулся к нему.
— Сажень — это ничего, — сказал он. — Сведёте вы её, будет ровная стена. Стена держит столько, сколько за ней стоит людей, и ни днём дольше. У меня на моей версте по росписи восемьдесят. Стоит двадцать два. Половина из присланных, и их отзовут, потому что у них тоже жатва.
— Так что ты просишь? — спросил человек от строительной части. — Людей или стену?
— Людей, — сказал Абу-Хамид. — Мне весной давали камень. Камень не надо кормить. Оттого его и дают.
Кто-то засмеялся и перестал.
* * *
Решение вышло к вечеру и вышло не тем, о чём спорили.
Жнецов не тронули. Решили другое: слать гонцов по всей земле, по всем сёлам и городкам, от Камы до Черемшана, с одним словом — кто может держать оружие, пусть идёт на стены Великого города, а хлеб палата даст. Бек понимал, что это решение вышло не из его чисел, а из лени: гонцов послать проще, чем снять с полосы тысячу человек и потом кормить их дворы. Но выйти оно вышло, и хлебная палата в нём стояла первой.
Гонцов расписывали по дорогам тут же. Писцы сидели в ряд и писали одно и то же, меняя только имя городка. Бек смотрел в их листы через плечо и видел, как слова ложатся одинаково на десяти листах, и думал, что десять городков получат десять одинаковых бумаг и каждый решит, что его зовут первым.
Суварскую округу расписали первой. Суварский бек, сидевший под Суваром, прислал ещё в начале лета, что приведёт своих, когда позовут, и в росписи ополчений против его имени стояло шесть тысяч: сувары приволжские и камские, из-под самого Сувара, те, что платили палате и ходили в мечеть, и те, что платили и в мечеть не ходили. Им писали отдельно, с поклоном, потому что шесть тысяч — это шесть тысяч.
Абу-Хамид всё стоял у двери. Когда расписали Джукетау и Кернек и дошли до южных сёл, он сказал:
— А за Волгу?
Писцы подняли головы.
— За Волгой сувары, — сказал Абу-Хамид. — Не беков. Правого берега, по Волге, у Таяпы. И те, что ушли в лес тринадцать лет назад с Ылтӑн Питом«Золотым лицом». Их родня стоит у суварского бека в росписи. Если поднять и этих — будут ещё тысячи. Я с его людьми стоял однажды на броду. Они стоят.
В палате стало тихо так, что было слышно, как во дворе у больших весов спорят возчики.
Бек знал, почему тихо. Он помнил бумагу, которую тринадцать лет назад прислали из столицы и читали вслух на дороге под Ага-Базаром: правый берег привести к покорности и взыскать недоимку, а того, кто сёла увёл, взыскать вместе с ними. Он сам её читал. В палате её помнили все, кто тогда служил, и теперь они смотрели себе в колени.
— Это те, кого велено было усмирять, — сказал кто-то.
— Их никто не усмирил, — сказал Абу-Хамид.
— Они не придут.
— Позовите — узнаете, — сказал сотник. — Не позовёте — точно не придут.
Старший писец посмотрел на бека.
— Хлебная палата, — сказал он. — Что скажет хлебная палата?
Бек сказал то, что мог сказать.
— Хлебная палата скажет, сколько это будет стоить, — сказал он. — Завтра.
* * *
Считал он ночью, на галерее, при лампе.
Он считал не мерами. Мерами пишут в отчёт. Для себя он всегда считал днями, потому что вопрос у хлеба один: на сколько дней.
Запас казённых амбаров за вычетом семенного. Просо отдельно, потому что его едят иначе и оно дольше лежит. Частные житницы: половина того, что показали, потому что купец, у которого просят зерно, показывает половину. Посад за нижним валом, которого нет ни в одной росписи и который весь войдёт внутрь, если закроют ворота. Округа, которая войдёт тоже.
Дни у него вышли ещё весной. Он знал это число и не любил его.
Теперь он прибавил к едокам три тысячи.
Он написал «три тысячи» и подумал, откуда взял. Абу-Хамид сказал: тысячи. Тринадцать лет назад в лес ушли, по его собственной ведомости, меньше двух тысяч, со стариками и детьми. Правый берег по старой описи, по кустам с первого по шестидесятый, — это несколько десятков тысяч душ, но душ, а не тех, кто может держать оружие. Лесные и речные сёла выставляют от двора одного, редко двух. Если придут все, сколько может прийти, выйдет три тысячи. Может, меньше. Больше не придёт, потому что больше ему не прокормить у себя дома тех, кто останется.
Три тысячи ртов, мужских, работающих, на мешке в день на двоих. И кони.
Он пересчитал дни.
Дней стало меньше. Он написал это число под первым и провёл между ними черту. Потом посмотрел на черту и подумал, что три тысячи человек на стене — это не три тысячи ртов, а три тысячи рук, и что руки в дни не переводятся. Переводится только хлеб.







