Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Полная версия

Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Сувар. История Чувашского народа через повесть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 13

Больше про седло не говорили. Бек тринадцать лет назад хоронил Ахмадова сына, до заката, как положено, и Ильдар стоял тогда в третьем ряду, и оба это помнили, и ни один не сказал.

— Скажи, — спросил бек. — Дорогу на правый берег помнишь?

Ильдар посмотрел на него внимательно, как смотрят на брод, прежде чем войти.

— Её все помнят, кто ходил, — сказал он.

— Все — это сколько?

— Кто жив. — Ильдар подумал. — Мансур помер позапрошлой зимой. Халим в Джукетау, при пристани. Я. Салих там, за Волгой, в лесу, с ними. Больше не знаю.

Бек кивнул и пошёл в палату. У двери он обернулся. Ильдар опять смотрел на ворота, как на брод.

Бек записал в книжечку, под плетнём и под Кернеком: Ильдар, городская стража, дом у гончарных, седло не продаёт. Он не знал, зачем записал. Он записывал многое, не зная зачем, и через год или через пять многое оказывалось нужным, и он давно перестал этому удивляться.


* * *


Дома ели поздно, потому что бек приходил поздно.

Дом стоял во внутреннем городе, в третьем квартале от соборной мечети, глиняный, с деревянной галереей и двумя тутовыми деревьями во дворе. Бек купил его на третий год и с тех пор не перестраивал.

Ели вместе: бек, Марьям, сын Юнус с женой и двое внуков. Младшему было полтора, он ел на руках у матери и тянулся к лепёшке, и лепёшку ему не давали, а он тянулся.

Бек ел быстро. Он всю жизнь ел быстро, потому что тридцать лет ел между делами. Он этого стыдился, и в доме об этом знали и не смотрели.

Юнусу было двадцать пять, он был писцом в той же палате. Устроил это бек, и об этом знали, и это было обычно. Юнус был аккуратен и медлителен, и бек его за это не хвалил: хвалить сына при людях значит портить, а наедине они говорили только о деле.

— Кварталы за нижним валом опять не подали росписи, — сказал Юнус.

— Который раз?

— Третий.

— Поезжай сам.

— Я ездил. Там квартальный говорит, что он не квартальный, потому что его выбрали на год, а год кончился.

— А кто квартальный?

— Никто, — сказал Юнус.

Бек прожевал.

— Так и запиши: квартала нет, — сказал он. — Пусть наверху прочтут, что квартала нет. Может, испугаются.

Юнус засмеялся. Невестка посмотрела на свекровь, свекровь на неё, и обе промолчали.

Гребень был у Марьям в волосах.

Роговой, с птицей на спинке. Бек купил его на пристани в Ага-Базаре в тот год, когда в последний раз ездил с отрядом, за два собственных серебра, и возил в суме всё лето. С левого края у гребня был надлом: зуб держался на волокне и не отламывался, и Марьям его берегла.

— Ты его тринадцатое лето носишь, — сказал бек.

Марьям потрогала гребень.

— Он же не кончился, — сказала она.

Когда убрали, она села напротив и налила ему ещё.

— Ты второй месяц ходишь ночью по галерее, — сказала она.

— Хожу.

— Хлеба мало?

Бек подумал, как ответить, чтобы не соврать и не сказать.

— Хлеба довольно, — сказал он. — Людей много.

— Людей много — это хорошо.

— Хорошо, — согласился бек.

Марьям посмотрела на него и больше не спрашивала.


* * *


В казённую ткацкую бек ходил раз в год.

Ткацкая стояла за пятым кварталом, в длинном низком доме с окнами на одну сторону. Там работали женщины, взысканные за недоимки, взятые за долг и присланные из округи, и довольствие им шло по его ведомости, и раз в год он проверял ведомость на месте: сколько станов, сколько при них людей, сколько выдано.

Он пришёл в конце лета, к вечеру.

Станов было двадцать восемь, работали двадцать три. Людей по списку тридцать одна, в доме двадцать девять: одна больна, одна отпущена хоронить мать.

Бек остановился в дверях и не вошёл.

Третьей от окна сидела женщина лет сорока пяти, в сером, с прямой спиной. Она ткала быстро и не смотрела на руки. Бек знал, что её зовут Ильгам: раз в год он вписывал это имя в ведомость довольствия, и рядом с именем стояло, что она переведена сюда из Болгара вместе со станами на третий год, а в Болгар взыскана тогда-то, по такому-то приказу. Приказ он когда-то читал вслух сам.

Она не обернулась. Она, может быть, и не видела его, потому что в дверях против света видно только, что кто-то стоит.

Бек постоял и ушёл. Он не заговорил с ней ни в тот раз, ни в прежние. Говорить было не о чем: она была в списке, список был верен, довольствие шло.

По дороге он подумал, что в ткацкой будет холодно, и, придя в палату, первым делом записал: двадцать восемь станов, дрова сверх нормы, полторы сажени на месяц с первых холодов. Потом перечёл и исправил «полторы» на «две».


* * *


Ночью он считал хлеб.

Дом спал. Бек сидел на галерее, потому что в комнате было душно, и перед ним стояла лампа и лежал дафтар, и во дворе пахло тутовником.

Запас казённых амбаров — сорок одна тысяча мер, если верить последнему смотру, а верить можно с убавкой в двадцатую часть: нижние амбары мерили в спешке. Частных житниц палата не считает, но по обыкновению в городе их хлеба вдвое против казённого, в хороший год. В этот год меньше: купцы держали зерно против цены и часть вывезли на юг. Едоков по спискам столько-то, по кварталам столько-то, и эти два числа не сходились никогда, и бек брал среднее и прибавлял седьмую часть, потому что за два года людей стало больше на седьмую часть, а в списках их не было. Человеку — мера в месяц с малым, если хлеб и больше ничего. Детям меньше, старикам меньше, работным больше.

Он разделил.

Число вышло не страшное. Город кормился до нового урожая, и оставалось.

Тогда он сделал то, чего прежде не делал: посчитал так, будто в город ничего больше не везут. Ни подвод с округи, ни барок снизу, ни ячменя с Камы. Только то, что уже лежит.

Он разделил второй раз.

По второму счёту город кормился не до нового урожая, а меньше. Насколько меньше — зависело от того, сколько считать людей. По спискам — одно. С седьмой частью — хуже на треть. По кварталам — между первым и вторым.

Это и была вся его работа тридцать лет: у него никогда не было одного числа, всегда три, и надо было знать, какое подать наверх, какое держать при себе и по какому распоряжаться. По третьему он и распорядился бы, если бы его спросили.

Его не спрашивали.

Он обмакнул калам и начал новую строку в дафтаре, в столбце, который вёл для себя: «Хлеб на город, если подвоза не будет, — дней». И остановился.

Какое из трёх чисел туда писать, он не знал. И дело было не в том, что он не умел выбрать. Дело было в седьмой части. Она росла. Он писал её весной седьмой, а к осени она будет шестой, и строка, записанная сейчас, к зиме станет неправдой. Писать неправду в дафтар он не умел.

Он положил калам.

Во дворе, у соседей, долго и неудачно укачивали ребёнка. Потом укачали. Лампа коптила, и бек подкрутил фитиль.

Строка осталась без суммы. После слова «дней» было пустое место длиной в палец, и бек посмотрел на это место, подул на чернила, хотя дуть было не на что, и закрыл дафтар, не присыпав.

Глава 4. Зимняя справа

Атнер. Ҫӗнӗ Юман, лёд третьей реки, декабрь 1235 года

Курака он нашёл на улахе«посиделках», у Шӑнкӑрчевых, куда сам не ходил никогда.

Изба стояла у оврага, большая, с двумя окнами на реку, и старая Шӑнкӑрчева мать отдавала её девкам под улах каждую зиму, а девки носили ей за это дрова и пряли на неё по вечеру в неделю. Атнер открыл дверь, и в лицо ему ударило теплом, мокрой шерстью и лучиной. Прялок стояло десять. Веретёна шли все разом, с разным звуком, и от этого в избе стоял ровный шум, под который хорошо слушать. Парни стояли у порога, без работы, как положено. Мальчишки сидели на полу. Ятман сидел среди них, у стены, подобрав ноги, и не заметил отца.

Курак сидел на лавке у стены и сучил верёвку. Атнер хотел позвать его и не позвал, потому что говорил Ярмул.

Ярмул сидел ближе всех к огню, левым боком к печи, и придерживал левую руку правой: к непогоде у него там болело. Ему было за семьдесят. Голос у него не поднимался — к нему подходили.

— И тогда тот, в железном лице, — сказал Ярмул, — назвал цену.

В избе затихли, хотя слышали это двадцать раз.

— Пӗр ҫын — пӗр така«Один человек — один баран».

Девки у прялок засмеялись — не над ценой, а так, от радости, что дошли до знакомого места. Парень у порога сказал, что он бы попросил двух. Ему сказали, что он и одного не стоит. Засмеялись опять.

— А лицо правда золотое было? — спросила одна, от крайней прялки.

— Литое, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — С того берега видно было, как горит.

— Накладное, — сказал другой. — И облезло.

— Закоптили его, — сказал третий. — Нарочно. Чтоб не блестело в засаде.

— Оно грязное было, — сказал Курак, не поднимая головы от верёвки. — Я его чистил.

— Ты?

— А кто. Он в нём в яме сидел, в нём у реки лежал, в нём ел, когда снять некогда. Золото золотом, а подшлемник преет. — Курак затянул петлю зубами. — Я его песком тёр. Три раза до железа стёр. Оттого и пятно.

Старик из Хурӑнлӑх посмотрел на него недовольно: это была не та подробность, какая нужна в рассказе.

Атнер стоял у двери, в тени, за парнями.

Он слышал этот рассказ много раз и знал его наизусть, лучше, чем знал то, что было на самом деле. В рассказе было поле, стол, миски, железное лицо, цена, бараны. В рассказе не было пыли. Не было блеяния, которое стояло над полем четыре дня и которое он слышал потом по ночам ещё месяц. Не было лица того нойона, с перевязанной рукой, который считал баранов вслух по-своему и сбивался. Не было того, что он, Атнер, торговался весь день не из хитрости, а потому, что если бы он уступил хоть в одной голове, пришлось бы уступать дальше, а дальше он не знал, где остановиться.

— Так мало, — сказал с полу Ятман.

Атнер повернул голову.

Ятман встал — при Ярмуле сидя не говорят — и стоял красный, это было видно даже при лучине.

— Что мало? — спросил Ярмул.

— Баран. Кольчуга стоит как двадцать овец. За воина дали бы коня. За хорошего — двух. А тут за человека — одну овцу. Значит, дёшево отдали.

Кто-то фыркнул. Девка у прялки сказала «тише».

— Так в том и дело, — сказал Курак.

— В чём?

— В том, что дёшево.

Ятман ждал, что будет дальше. Дальше не было: Курак сучил верёвку.

Атнер надел шапку и вышел.

Он вышел, как выходил всегда, когда начинали про стол, — ни на кого не глядя, будто вспомнил про скотину. За ним никто не пошёл, и никто не обернулся: в Ҫӗнӗ Юман знали, что Атнер с улаха уходит, и давно перестали спрашивать почему. Он постоял на крыльце. Снег скрипел. Над оврагом висела луна, и река под ней лежала белая, ровная, с тёмной полосой полыньи у ключа.

Курака он потом дождался у своих ворот. Курак шёл с улаха не торопясь, с мотком верёвки на плече, и увидел его издали.

— Городецкого слышал? — спросил Атнер.

— Слышал. Он у тебя за столом громко говорит, а мой плетень через проход.

— Завтра молодых на лёд.

Курак перехватил моток на другое плечо.

— Всех?

— Кто придёт.

— Придут все, — сказал Курак. — Зимой скучно. А послезавтра половина.

— Половина и нужна, — сказал Атнер.


* * *


Торговцы стояли у него во дворе с позавчерашнего дня.

Их было двое: городецкий, рыжий и тощий, который говорил по-суварски как на торгу, и мокшанин при нём, который не говорил никак. Шли они по льду Суры на санях, с воском и лубом, свернули на третью реку, потому что на Суре лёг ранний снег и дорога встала, и у Атнера во дворе ждали, пока её накатают.

Атнер их кормил. Ирпике ставила им кашу молча, как ставят проезжим, и молча убирала.

За едой городецкий говорил. Говорил он много, как говорят люди, которые платят за постой новостями: у кого на Суре пал конь, кто на ком женился в Городце, почём там нынче соль. Атнер слушал и ел.

— За Камой опять видели, — сказал городецкий между солью и свадьбой.

— Что видели?

— Разъезды. Конные, не наши и не булгарские. По трое, по пятеро. Смотрят и уходят. Так булгарские говорят, кто с Камы приезжал.

Мокшанин сказал что-то по-своему, и городецкий кивнул.

— Он говорит, на Яике коней собирают. Без числа. Он от своего шурина слышал, а шурин от кипчаков. Говорят, степь там вытоптана на три дня пути.

Атнер положил ложку.

— Кипчаки что говорят ещё? — спросил он.

— Кипчаки уходят, — сказал городецкий. — Которые близко. Говорят, в прошлую зиму и в позапрошлую ушли многие.

Атнер кивнул и больше ничего не спросил. Он подлил городецкому пива и спросил про соль. Городецкий удивился и стал рассказывать про соль.

Ирпике, убирая, посмотрела на мужа один раз, быстро, и ушла за печь.


* * *


Ночью он считал.

Обыкновенно он считал меры: сколько в общем амбаре, сколько на семена, сколько недель до новины, сколько едоков. Эти числа он знал так же, как знал свои руки, и считал их вслух, чтобы услышать, что они на месте. Сегодня он считал другое, и считал с биркой, потому что в голове это не держалось.

— Луков, годных на войну, — сказал он в темноту. — Сорок один.

Он вёл пальцем по зарубкам. Он ходил сегодня по дворам сам, будто за долгом, и смотрел. Не охотничьи, из одного дерева, а клеёные, степные, какие держат со старых времён и не натягивают годами. У Ирсая два. У Салиха один, авангардный. У Сарпи один, её, с того лета. У Виряса один. У Кужеватовых три. Остальные по одному на двор, у тех, кто помнил, где у лука плечо.

— Рогатин девять.

Девять — со старым железом, с перекладиной. Остальные рогатины в трёх сёлах были на медведя, и на медведя они годились.

— Шлемов три. Салихов. Гордятин. Мой.

Свой он не надевал тринадцать лет. Шлем лежал в сундуке, в тряпице, смазанный.

— Кольчуга одна. Салихова.

Салих надевал её на Кӗр сӑри«осеннее поминальное пиво» раз в год, показать внукам, и снимал, потому что тяжело.

— Щитов нет.

Он помолчал.

— Щитов нет, — повторил он.

— Досок полно, — сказала Ирпике с печи.

Он думал, что она спит.

— Доски есть, — согласился он. — Обтянуть нечем. Кожи на обувь не хватает.

Ирпике больше ничего не сказала. Он слышал, как она повернулась к стене. Потом опять повернулась.

— Сорок один, — сказал Атнер. — Девять. Три. Одна.

Числа стояли ровно и ничего не значили, потому что не с чем было их сложить. Сколько надо — он не знал. Он знал только, что на Суре тринадцать лет назад было больше, и было мало.

Он начал сначала, потому что всегда начинал сначала, когда уставал.

— Сорок один.

— Спи, — сказала Ирпике.

Он не лёг. Он сидел за столом, положив руки на бирку, и думал о том, что городецкий не врал: люди, которые врут за постой, врут интереснее. Городецкий говорил скучно. И о том, что кипчаки уходят вторую зиму. Кипчаки не уходят просто так, у них не бывает «просто так», у них бывает трава и вода.

Он думал ещё о том, о чём думал редко, потому что думать об этом было нечем помочь. Тринадцать лет назад в лес ушли девять сёл — меньше двух тысяч, со стариками и грудными. Сувар было больше. Их было столько, что никто не считал: по Волге, по Каме, вокруг самого Сувара, сёла на сёлах, и половина из них к тому времени ходила в мечеть, а половина нет, и все остались. Мать осталась в Хурӑнвар, при столбе своего брата. Сехвер, материн двоюродный, схоронив слепую мать, ушёл под Сувар, к суварскому беку, и стал там молиться по-булгарски, а сын его Тенекей ездил к ней на покос. У Ирпике в Шӑхаль осталась старшая сестра, Хӗвелпи, за Таймасом, с четырьмя детьми: Таймас тогда сказал, что от своей печи не уходят, и сказал ещё кое-что, и с тех пор Атнера к себе на двор не пускал, а Ирпике не спорила ни с ним, ни с мужем. В Болгаре, за третьей улицей от восточных ворот, жили отцовы сыновья от второй жены, Бурхан и Идрис, булгары, которым Атнер приходился старшим братом по закону и никем по жизни; Бурхан, говорили проезжие, выучился письму. У Курака в Тикаш осталась сестра с детьми. У Хурҫӑ в Шӑхаль — братья. У Сарпи под Суваром — могилы и тётки. У Салиха в Великом городе брат. В трёх сёлах на третьей реке не было двора, у которого там никого не осталось. И если кипчаки уходят от Яика, то те, от кого они уходят, пойдут потом не на третью реку. Они пойдут туда, где сёла на сёлах.

Под утро он встал и вышел поить скотину, хотя скотину поил Ятман.


* * *


Молодых он собрал на лёд после полудня, когда управились со скотиной.

Пришло двадцать шесть — из Ҫӗнӗ Юман и восемь из Хурӑнлӑх, кто успел к полудню. Стояли на льду кучей, в тулупах, и смотрели на него, и не понимали, и некоторые смеялись, потому что не понимали.

Тукташ пришёл последним. Он постоял с краю, посмотрел, как Салих и Гордята тащат к реке на санях доски, снопы и две рогатины, и подошёл к Атнеру.

— Ты что, опять? — спросил Тукташ.

Тукташу было двадцать пять. Тринадцать лет назад он пришёл на Суру пешком, мальчишкой, и сказал, что ему шестнадцать, и ему не поверили и оставили. Потом он нёс головню девятнадцать дней, и огонь в трёх сёлах был от его головни. Теперь он был юмӑҫ«сказитель», после Ярмула, и помнил роды, и по-юмӑҫьему смотрел на людей так, будто уже прикидывал, куда их поставить в круг.

— Я — нет, — сказал Атнер. — Лес пусть умеет.

Тукташ посмотрел на лёд, на снопы, на Гордяту.

— Лес и так умеет, — сказал он.

— Лес умеет от медведя, — сказал Атнер. — От медведя строем не стоят.

Тукташ ничего не ответил и остался смотреть.


* * *


Снопы поставили на льду в ряд, на сто шагов. Сто шагов отмерил Атнер сам, ногами, по снегу, и Ятман шёл за ним и считал вслух, пока Атнер не велел считать про себя.

Стреляли из тех сорока одного, по очереди, по три стрелы. Ирсай стоял рядом с каждым и ничего не говорил. Он был буртас, стрелок, жил в Ҫӗнӗ Юман двенадцатый год и говорил редко, и когда стрелок промахивался, Ирсай поднимал руку и поправлял ему локоть, не касаясь, в воздухе, и следующая стрела шла ближе.

Из первых двадцати стрел в снопы вошли четыре.

— На сто шагов человек больше снопа, — сказал кто-то, оправдываясь.

— Человек ещё и бежит, — сказал Ирсай.

Потом Гордята строил их в ряд.

Досок-щитов было двенадцать — тёсаные, в рост по пояс, с поперечиной для руки. Гордята ставил парней плечом к плечу, каждому в левую руку доску, и заставлял держать край своей доски у края соседней, внахлёст.

— Плечом, — говорил он. — Плечом его чуй. Не рукой. Рукой ты его не почуешь, пока он не побежит.

— А если он побежит?

— Тогда ты тоже побежишь, — сказал Гордята, — и вас обоих возьмут со спины. Поэтому плечом.

Строй стоял на льду неровно, как забор после паводка, и парни то и дело поскальзывались и хватались друг за друга, и хохотали, и Гордята не мешал им хохотать, а только ставил обратно.

Салих учил держать рогатину.

— От земли, — говорил он. Он говорил по-суварски врастяжку, по-булгарски, и оттого казалось, что он всё время терпелив. — Конец в землю. В лёд. Под ногу. Не ты его держишь — земля держит. Ты только направляешь. Конь сам придёт.

Он упёр рогатину пяткой в лёд, наклонил остриё и показал, куда оно смотрит: в грудь невидимому коню.

— А коня разве можно? — спросил парень из Хурӑнлӑх. — В коня?

Салих посмотрел на него, потом на Атнера.

— В коня не бьют, — сказал Атнер. — На рогатину он сам идёт. Остриё — для того, кто сверху. Коня останавливает то, что ему страшно.

Парень подумал и кивнул, но видно было, что не понял и не поймёт, пока не увидит.

Старики стояли на берегу и ворчали. Зимой люди дрова возят, а не бегают по льду. У Долгого не вывезено с делянки. У Хурҫӑ сани без полоза. Какая война в раштав«декабрь»? Кто воюет в раштав?

— Кто придёт, тот и воюет, — сказал им Курак и пошёл на лёд.


* * *


Яму Атнер велел рыть в сугробе у берега, где намело по пояс.

Её вырыли в два шага шириной и в рост глубиной, до земли, и прикрыли жердями, а жерди — лапником, а лапник присыпали снегом, и Атнер сам ровнял снег ладонью, пока на месте ямы не стало так же, как вокруг.

— Это зачем? — спросил парень из Хурӑнлӑх.

— Чтоб видели, — сказал Атнер, — как конь ногу ломает.

Стало тихо. Даже старики на берегу замолчали.

— Кто поведёт? — спросил Атнер.

Никто не двинулся. Конь стоял на берегу, Урхасова кобыла, тихая, и смотрела на них. Урхас взял её за повод и отвёл подальше, за сани.

Атнер знал, что так будет. Он и не собирался. Он хотел, чтобы они стояли и смотрели на ровный снег и знали, что под ним яма.

Курак подошёл к пустым саням, на которых возили доски, перевернул их на полозья, упёрся в задок и покатил. Сани пошли по насту легко, быстро, и на том месте, где была яма, передок ухнул вниз, и сани стали торчком, задком в небо, и замерли.

Курак постоял над ними, отдуваясь.

— Вот, — сказал он. — Так.

Все смотрели на сани. Кто-то засмеялся, неуверенно, и перестал.

— На Суре мы их в Ҫинҫе«неделю, когда землю не тревожат» рыли, — сказал Курак, отряхивая рукавицы. — Хлеб на край клали. Земля не писарь, она простила. — Он посмотрел на ровный снег вокруг ямы. — Снег, я думаю, тоже простит. Снег сам всё прячет.

Сани вытаскивали вшестером. Одна оглобля треснула. Хурҫӑ, чьи были сани, сказал с берега всё, что думал.


* * *


Ятман пришёл на лёд во второй день.

Он стоял у берега и смотрел, как стреляют, и не просился, и Атнер видел, что он не просится, потому что боится услышать «нет». Тогда Атнер подозвал его сам.

— Стрелы после каждого круга собирают со снега, — сказал он. — Их надо считать. Сколько ушло. Сколько нашли. Сколько потеряли.

Ятман посмотрел на него.

— Все?

— Все.

— А потерянные как считать? Их же нет.

— Вот их и считай, — сказал Атнер. — Которых нет. Это важнее.

Ятман пошёл за стрелками с биркой. Он стоял за спиной у каждого и резал зарубку на каждую выпущенную стрелу. Потом шёл к снопам с парнями и считал, что вытащили из снопов и что подобрали на льду и в снегу за ними. Потом вычитал. Потом шёл обратно и говорил Атнеру.

— Шестьдесят три ушло. Пятьдесят восемь нашли. Пять нет.

— Где искали?

— За снопами. До сугроба.

— В сугробе искали?

Ятман подумал.

— Нет.

— Ищи в сугробе.

Он искал в сугробе, по пояс, руками, и нашёл две. Потом ещё одну, в стороне, где никто не думал. Потом пришёл, мокрый по грудь, и сказал:

— Две нет.

— Две, — сказал Атнер. — Запиши.

Ятман записал. Отдельной зарубкой, поперёк, как пишут долг.

Вечером, дома, он сидел на полатях и смотрел на бирку, и Атнер видел, что он считает не зарубки, а две поперечные. Две стрелы за день. Сорок одна стрела за месяц, если так стрелять. Ятман, наверное, уже это сосчитал.

Атнер ничего не сказал. Он подумал, что две стрелы в день — это мало и что Ятман этого пока не знает, и что лучше ему этого и не знать.


* * *


Ночью Атнер вышел в лаҫ«летнюю кухню».

Он вышел в одной рубахе, накинув тулуп на плечи, и взял с собой из печи уголь в горшке, но не зажёг ничего, а поставил горшок на холодный очаг. От углей шёл красный свет, на ладонь вокруг, и дальше была темнота.

Лаҫ зимой стоял холодный: в нём варили летом. Пахло старым дымом и морозом. На заднем столбе висели хомут, серп, связка лыка. И личина.

Он снял её с гвоздя.

Он не снимал её с того дня, как повесил. Ирпике снимала, когда мела, и отскабливала нагар, и вешала обратно, а он не снимал ни разу. Теперь он хотел посмотреть одно: не проржавела ли она изнутри, у заклёпок, где ремешок, — потому что снаружи ржавчину видно, а изнутри нет, и изнутри она ест быстрее.

Он поднёс её к углям и повернул. Свет пошёл по железу — не золотом, а просто светом. Он провёл большим пальцем по краю прорези, изнутри, потом снаружи. Ржавчины не было. Войлок был сухой. Ремешок задубел, но не треснул.

Он подержал её.

Потом надел.

Он не собирался. Руки сделали сами, как делали тогда, сотни раз: поднять, накрыть лицо, придержать снизу, застегнуть ремешок под подбородком на третью дырку. Ремешок застегнулся на третью. Личина легла на лицо так, будто её не снимали.

Внутри пахло старым войлоком. И ещё чем-то. Он постоял, пока не понял чем: его собственным дыханием, тем, которое осталось в войлоке тринадцать лет назад. Потом, жарой, пылью, конской мокрой шерстью. Тем летом.

Мир сузился до двух полос. В одной — красный край углей. В другой — чернота.

Он стоял и не двигался. Он думал — не словами, а так, как думают руками: что личина цела, что ремешок держит, что шлем в сундуке смазан, что сорок один лук и девять рогатин и три шлема и одна кольчуга, и что щитов нет, и что кипчаки уходят вторую зиму.

На страницу:
3 из 13