
Полная версия
Межпредельный Меридиан. Часть первая
Даромир сидит чуть в стороне, на охапке лапника, спиной к дереву, и держит ладонь раскрытой на колене, как держат чашу, из которой ждут напиться.
Он произносит молитву не вслух — губами, почти без дыхания, чтобы звук не ушёл дальше границы костровища.
— Ярило-батюшка, дай знак, что рука моя тверда...
Слова малой молитвы просты, их знает любой мирянин, кто хоть раз стоял на капище в день летнего солнцеворота, но в устах жреца они не просьба, а ключ, и Даромир поворачивает этот ключ привычным движением мысли, каким поворачивал его тысячу раз до этого дня.
На ладони проступает свет.
Он идёт снизу, из глубины кожи, будто там, под кожей, тлеет уголёк, и кто-то раздувает его дыханием — и в первый миг всё, как всегда, тёплое золотистое зарево наполняет горсть, освещает снизу подбородок и переносицу, красит ногти в цвет разбавленного мёда. Но зарево дёргается. Не гаснет и не вспыхивает ярче — просто спотыкается, как спотыкается пламя свечи от невидимого сквозняка, и на долю удара сердца становится совсем тусклым, почти серым, прежде чем снова налиться силой.
Даромир смотрит на этот сбой не мигая.
Так было вчера у колодца, когда он проверял малый обряд перед выходом — тогда он списал это на усталость, на раннее утро, на то, что не выспался перед дорогой. Сейчас он выспался ровно так, как можно выспаться в первую ночь похода, то есть не выспался вовсе, но и усталость другая, не та, что валит с ног, а та, что копится неделями, и такая усталость никогда прежде не трогала свет в его руке. Он гасил и разжигал этот огонёк тысячи раз, ещё когда был мальчишкой-послушником, и наставник заставлял держать его до рассвета в наказание за нерадивость, и рука тогда уставала, ныла, немела, но свет не запинался.
Он сжимает пальцы, свет гаснет, и Даромир сидит в темноте, слушая, как угли потрескивают тише, будто и они тоже прислушиваются.
Объяснения нет. Это хуже, чем если бы объяснение было плохим: плохое объяснение можно нести, зная его вес, а пустота не имеет веса, зато занимает всё место.
Он поднимает взгляд от собственной руки к небу — привычка, идущая от того же наставника, который учил: если сомневаешься в силе своей, ищи знак не в себе, а над собой. Небо над лесной прогалиной сегодня чистое, без облака, звёзды густо просыпаны от края до края, как всегда, бывает вдали от городских огней, где ни один фонарь на масляном свете или магическом камне не отбирает у неба его блеска. Даромир находит взглядом Северный Гвоздь, находит ковш Большой Медведицы, скользит взглядом дальше, туда, где должен быть пояс Стрибога — и натыкается на то же самое, что видел позапрошлой ночью перед выходом из Хорсона.
Чёрная прогалина. Пятно без единой звезды, неровное по краю, будто кто-то вырезал ножом кусок ночи и не вставил его назад. Оно висит ровно там же, где и в прошлый раз, — на севере, чуть выше кромки леса, и не сдвинулось ни на палец, хотя все прочие созвездия за эти дни прошли свой обычный путь по небосводу, как им и положено. Звёзды кругом него горят так же ярко, как везде, обрамляя пустоту светлой рамкой, и от этого пятно кажется не отсутствием света, а чем-то, что свет в себя забирает.
Даромир смотрит на него долго, забыв про огонёк на ладони, про угли, про собственное дыхание.
Он вспоминает, чему учил наставник: не всякую тревогу нужно нести старшему сразу, потому что тревога, поданная без причины, обесценивает тревогу, поданную с причиной. Один раз — случайность, туча, оптический обман усталых глаз. Два раза — уже не совсем случайность, но мало ли что можно углядеть на бескрайнем небе человеку, который смотрит на него слишком часто и слишком напряжённо. Три раза — это узор, а узор нельзя таить, узор нужно нести к тому, кто разбирается в узорах лучше жреца, только вышедшего из-под руки наставника.
«Если увижу его ещё раз, — думает Даромир, — доложу отцу Всеславу, как вернёмся. Не раньше. Пока это только моя тревога, а тревогу свою я привык носить сам».
Он опускает взгляд с неба и снова находит в темноте очертания Милицы — её плечо, тёмный завиток волос, выбившийся из-под края плаща. Она дышит спокойно, и это спокойствие отчего-то трогает Даромира глубже, чем испугало бы её беспокойство: спящий человек доверяет тому, кто на страже, целиком, без остатка, не спрашивая, тверда ли у того рука.
Он вспоминает клятву, данную князю: беречь её, даже если для этого придётся отдать собственную жизнь. Слова были простые, произнесённые в темноте, без свидетелей, и оттого весившие тяжелее, чем если бы их произнесли перед всем двором. Он вспоминает, как звучал голос Милицы у костра час назад — ровный, будничный, с легкой насмешкой, — и как она не спросила прямо, откуда он знает песню про полудницу так, будто сам видел её тень.
Даромир гонит от себя эти мысли. Жрецы не заводят семей, это знает каждый послушник ещё до первого пострига, знает не как запрет, а как форму собственной жизни, вроде того, как рыба знает воду: не спорит с ней, просто в ней живёт. Плотские тяготения не грех, наставник сам говорил об этом без стеснения, но тяготение сердца, если оно рождается к одной женщине и не отпускает, — это уже другое, это путь, ведущий туда, куда жрецу хода нет.
Он сжимает раскрытую ладонь в кулак, гасит в памяти неровный отблеск света, который видел минуту назад, и напоминает себе то, что напоминал уже много раз за последний год: его долг — беречь её как жрец бережёт вверенную ему душу, а не как мужчина бережёт ту, что дорога ему одному.
Угли шевелятся, роняя невесомый пепел, и где-то в темноте леса вздрагивает сухая ветка под лапой какого-то зверя, слишком мелкого, чтобы тревожить караул.
Даромир поднимает воротник кожуха, устраивается спиной удобнее к стволу и снова поднимает взгляд к северу — пятно на месте, чёрное и безмолвное, как рана, которая не кровит, но и не заживает.
* * *
Дорога сужается к полудню — так, что телега уже не проходит вровень с всадниками, и Олег придерживает коня, пропуская Милицу вперёд. Лес по сторонам густеет, ели сходятся кронами над головой, и там, где вчера ещё пробивался свет косыми полосами, сегодня стоит ровный зеленоватый сумрак, будто дорога уходит под воду.
Даромир едет вторым, чуть позади Милицы, и слушает лес так, как учил его отец Всеслав: не ушами, а всем телом, кожей, загривком. Вчера в этот час здесь был обычный дневной гомон — дятел долбил где-то сухостой, пересвистывались синицы, один раз даже прокричала иволга, и Олег тогда сказал, что похоже на бабий плач, и все посмеялись. Сегодня этого гомона нет. Лес не молчит совсем — под копытами хрустит валежник, поскрипывает седло, где-то далеко каркает ворона, — но пустота между этими звуками стала другой, плотной, будто в неё что-то вложили.
— Тут слишком тихо, — говорит Милица.
Она произносит это ровно, не оборачиваясь, глядя прямо перед собой на дорогу, и от того, как буднично звучат эти три слова, у Даромира по спине пробегает холодок — сильнее, чем если бы она вскрикнула. Он и сам думал о том же уже с полчаса, крутил эту мысль так и этак, подбирал ей оправдание — час не тот, ветер переменился, птицы сели на прокорм, — но вслух не сказал, ждал, доберётся ли до этого кто-то другой. Милица добралась первой.
— Может, гроза собирается, — отзывается Олег без особой уверенности, разминая плечи в седле. — Перед грозой оно завсегда так, у нас в Хорсоне то же самое: птица прячется, скотина ложится.
Он старается, чтобы голос вышел легко, и почти получается, только смех, который должен идти следом за шуткой, не приходит — ни у него самого, ни у остальных. Даромир смотрит на небо между кронами: оно чистое, без единого облака, солнце белое и высокое, никакой грозы там нет и не предвидится, и Олег это знает не хуже него.
Конь под Даромиром вдруг всхрапывает и мотает головой, и когда он проводит рукой по шее животного, чувствует, как та мелко дрожит — не от усталости, конь идёт от силы третий час. Он оглядывается на остальных: у Милицы кобыла прядёт ушами, поворачивая их то к одной стороне дороги, то к другой, будто ловит звук, которого люди не слышат, а конь Олега вовсе замедляет шаг, упирается, и богатырю приходится тронуть его пятками, чтобы не отстал.
— Остерегаются, — говорит Даромир вполголоса, больше себе, чем спутникам. — Кони чуют то, чего мы не чуем. Всегда первыми.
— Чуют что? — Олег поворачивается в седле, и лицо его, обычно широкое и добродушное, сейчас собрано в настороженную серьёзность, которую Даромир видел у него разве что перед боем.
Даромир не спешит с ответом. Он смотрит на подлесок по обе стороны дороги — там, где вчера мелькали заячьи следы и была видна свежая пороша земли, взрытая кабаном, сегодня ничего нет, ни следа, ни шевеления, только сплошной подрост орешника, застывший, как декорация.
— Три года назад мы ходили под Липовку, — говорит он наконец. — Тоже нечисть завелась, не такая громкая, как полудница, но всё едино. Так вот за версту до деревни лес встретил нас так же — тихо, ни птицы, ни зверя. Наставник тогда сказал: там, где силы побольше, чем у шишиги какой-нибудь мелкой, зверьё уходит первым. Не потому, что видит нечисть — она сама прячется до времени. А потому что чует то, чего мы своим человечьим нюхом не берём. Земля будто прокисает вокруг такого места, и всё живое, у кого чутьё острее нашего, снимается и уходит подальше, пока не поздно.
Милица молчит, но Даромир видит, как её рука лежит на рукояти меча — не сжимает, просто лежит, наготове, — и понимает, что ее насторожила не сколько история, которую сейчас рассказал он сам, а то что за нею таится: полудница — не последняя гостья в этом лесу, если земля прокисла настолько, что птицы ушли за день пути до самой деревни.
— И что было под Липовкой? — спрашивает Олег, уже без прежней бодрости в голосе.
— Управились, — коротко отвечает Даромир. — Дорого встало.
Больше он не говорит, и Олег не переспрашивает — научился за годы службы отличать, когда жрец умолкает намеренно, оставляя за плечами то, что не для дороги, а Милица только чуть крепче стягивает поводья, и они едут дальше в этой густеющей тишине, слушая одинокий стук копыт по укатанной колее.
Через версту дорога выводит их на прогалину, и там, у самой опушки, стоит пасека — десятка полтора колод, вкопанных в землю рядами, огороженных плетнём из ивовых прутьев. Даромир натягивает поводья, не давая себе повода объяснять почему, и остальные останавливаются следом, без слов.
Половина колод лежит на боку, вывернутая, будто кто-то прошёлся по ним широкой лапой, не разбирая пути. Восковые соты рассыпаны по вытоптанной траве, потемневшие, облепленные мёртвыми пчёлами — их так много, что земля под ногами кажется присыпанной серым инеем. Ни одна пчела не летает, хотя солнце стоит высоко и день тёплый, самый пчелиный день. У края плетня, там, где, видно, стояла хозяйская изба, — только обгорелый остов сруба, чёрные брёвна, вросшие в бурьян, и подле него, наполовину заваленный крапивой, забытый глиняный горшок для мёда.
Никто из троих не произносит ни слова. Олег смотрит на разор5 дольше остальных, потом отводит взгляд и первым трогает коня, объезжая пасеку по краю, не приближаясь. Милица провожает взглядом перевёрнутые колоды и тоже молчит, только её стан под тёплым, подшитым мехом плащом становятся чуть выше и прямее — словно она решает не показывать, что ей сделалось не по себе.
Даромир едет последним. Проезжая мимо горшка в крапиве, он замечает на его боку тонкую царапину, оставленную явно не пчелиной работой — след слишком ровный, слишком глубокий, как будто по обожжённой глине провели чем-то острым и холодным нарочно, оставляя знак. Он не останавливается разглядывать этот знак ближе. Впереди ещё день пути до Ветрени, и то, что он видит здесь, на пасеке, лучше приберечь для костра, для разговора при огне, а не для этой прогалины, где даже пчёлы уже не жужжат над мёртвым ульем.
* * *
Дорога сужается, и лес перед ними расступается наконец, отступая двумя рваными краями, будто кто-то развёл его руками. За прогалиной, на невысоком взгорке, стоит Ветрень.
Даромир видит крыши раньше, всего остального: соломенные, потемневшие от времени, скатанные в тугие валики по коньку, как везде на севере Хорсона. Дюжины полторы дворов, обнесённых плетнём, амбар на столбах, колодезный ворот — обычная деревня, каких он проехал за годы службы без счёта. Но небо над ней чистое.
Ни одной печной струйки. Ни серой, ни белой — никакой. В этот час, на закате, когда солнце садится в дальний лес и золотит облака над крышами, в каждой избе на юге уже топят под ужин, и дым должен стоять над деревней плотным сизым куполом. Здесь его нет вовсе, как будто печи стынут не первый день.
И собак не слышно. Даромир останавливает коня и слушает нарочно, отсекая стук копыт, скрип седла, дыхание — ловит одну только пустоту. В любой деревне на закате брешет хоть одна дворовая шавка, отзываясь на чужой шаг за версту. В Ветрени тихо так, что слышен звон в собственных ушах.
— Даромир, — тихо говорит Милица за его плечом, и в её голосе уже нет прежней ровности, — дыма нет, печи никто не топит.
— Вижу, — отвечает он.
Он смотрит на солнце, тяжело садящееся за верхушки сосен, потом снова на деревню. Обереги, положенные утром, должны продержаться ещё день с лишком, это он проверял на ходу, ловил в горсти слабое тёплое гудение оставшейся силы. Войти можно и сейчас, пока не стемнело окончательно, и через полчаса они будут у первого плетня.
Но он не трогает поводья.
— Заночуем здесь, — говорит он. — В деревню входим на свету.
Олег хмурится в седле, поворачивается к нему всем телом.
— До темноты ещё есть час. Дойдём, осмотримся хоть, где что.
— В темноте нечисть сильнее той же силы, что и днём при свете, — отвечает Даромир, и в этом нет ничего, чего Олег бы не знал сам, просто устал за два дня дороги и хочет уже крыши над головой, хоть бы и в мёртвой деревне. — Обереги держат. Переночуем на опушке, войдём с рассветом. Полудница любит темноту, больше чем свет — так будет безопасней.
Олег молчит недолго, потом кивает, соглашаясь без спора: слишком долго ходит в этом отряде, чтобы спорить с Даромиром там, где дело касается обряда.
Они съезжают с колеи, туда, где лес отступает мягким полукругом, оставляя за спиной ещё немного тени, а впереди — открытый вид на деревню и поле перед ней, поросшее рожью в человеческий рост, не убранное, хотя пора бы. Даромир спускается с коня первым, разминает плечи, затёкшие от долгого пути, и идёт расседлывать.
Милица не идёт за ним. Она стоит у самого края прогалины, глядя не на крыши, а мимо них, туда, где поле сходится с околицей, и по этому неровному, слишком долгому взгляду Даромир понимает раньше, чем она произносит хоть слово, что она что-то увидела.
— Что там? — спрашивает он, оставляя седло на попечение седельной сумки.
Милица не отвечает сразу. Она стоит совсем прямо, руки опущены, но пальцы правой уже нашли рукоять меча и держат её без нажима, просто рядом, готовые.
— Мне показалось, — говорит она наконец, и голос у неё звучит непривычно тихо для человека, привыкшего командовать голосом, а не слушать, — что во ржи что-то белое. Вон там, у края.
Даромир смотрит туда, куда указывает её взгляд. Рожь стоит неподвижно, тяжёлые метёлки клонятся к земле, но ветра нет совсем, ни малейшего дыхания, а между тем в глубине поля, ему кажется на миг, что-то мелькнуло — не колос, не тень облака, а что-то более плотное, более белое, чем позволяет вечерний свет.
Оно не движется больше. Он ждёт, вглядываясь, пока глаза не начинают слезиться от усилия различить в сумерках то, чего, может, там и не было.
— Где именно? — спрашивает он, не отводя взгляда от поля.
— Там, у второй межи, — Милица кивает подбородком, не поднимая руки. — Там что – то стояло. Потом пропало.
Позади них с сухим скрипом кожаных ножен Олег вытаскивает меч на треть — привычный жест руки, тянущейся к оружию раньше, чем разум успевает решить, нужно ли оно, — и застывает так, глядя туда же, куда смотрят они оба.
Проходит долгий отсчёт дыхания. Рожь стоит так же неподвижно, вечернее солнце красит верхушки метёлок медным светом, и больше ничего белого в этом поле не появляется, сколько Даромир ни всматривается.
— Может, показалось, — говорит наконец Олег, но меч не убирает, только опускает клинок острием вниз, держа наготове.
— Может, — соглашается Даромир, хотя в это верится плохо: за годы службы он давно вывел для себя правило, что вещи, показавшиеся сразу двум людям одновременно, чаще всего вовсе не кажутся.
Он не идёт проверять. Не сейчас, не в сумерках, не без готового обряда за спиной — это было бы глупостью, которую полудница простила бы им ровно один раз. Вместо того он поворачивается к своей сумке, достаёт из неё последний на сегодня оберег — небольшой узел из красной нити, увязанной с сухой веткой ясеня и обугленным зерном, — и идёт к самой границе прогалины, туда, где трава редеет и начинается неровный склон к полю.
Он вгоняет заострённый конец ветки в землю, произносит короткие слова над узлом, и на миг под ладонями чувствует лёгкое сухое тепло, как от нагретого солнцем камня, — сила отзывается, хотя и слабее, чем должна бы, и он старается не думать об этом сейчас, оставляя тревогу на потом. Оберег держится, воткнутый в землю, слабо покачиваясь без ветра.
Он выпрямляется и только теперь по-настоящему замечает, насколько густа стала тишина вокруг них. За весь день дорога звучала хоть чем-то: скрипом седла, стуком копыт, редким переговором птиц в вершинах. Здесь, на границе прогалины и поля, не слышно ничего вовсе. Ни цикады, ни шороха мыши в стерне, ни хотя бы дальнего лягушачьего хора с ручья, который непременно должен быть где-то за деревней. Тишина стоит плотная, как вода в запертом колодце, и в неё не пробивается ни один живой звук.
Они разводят костёр, потому что без огня в такую ночь никто из троих не сможет уснуть, и садятся вокруг него тесным треугольником, лицом к темноте, спиной друг к другу. Пламя трещит, отгоняя мрак на длину протянутой руки, и в этом узком круге света трое сидят молча, вслушиваясь в ночь так, как слушают враждебного зверя за пологом шатра.
Ночь не отвечает. Ни лаем, ни птичьим криком, ни скрипом дерева, ни голосом человека — ничем, что подтвердило бы, что за краем костра ещё существует живой мир. Только чёрное поле ржи, беззвучное поселение на взгорке и звёзды, высыпавшие над крышами Ветрени так ярко, будто там, внизу, никогда и не топили печей.
Глава 4. Тень над деревней.
Ветрень встречает их плетнём, повалившимся набок, будто кто-то навалился на него всей тяжестью и не потрудился поднять. Милица едет первой, конь ступает медленно, прижав уши, и она не гонит его: пусть сам чует то, чего пока не видит она.
Улица пуста. Средь бела дня, в разгар страды, когда даже старухи должны быть в поле с серпом или у печи с квашнёй, — ставни на избах заколочены, будто к зиме готовились второпях. На одном крыльце брошен недоплетённый лапоть, рядом валяется веретено без нитки. Кто-то ушёл отсюда посреди дела и не вернулся его закончить.
— Не по-людски это, — говорит Олег тихо, и голос его в этой тишине звучит слишком громко, будто он крикнул через всю деревню.
У колодца — толпа. Не толпа, поправляет себя Милица, подъезжая ближе: три бабы, сбившиеся в кучу, как овцы перед волком, и между ними, раздутая на солнце, лежит корова. Брюхо у неё вздулось бочкой, ноги торчат кверху, неестественно прямые, а мухи вьются над ней таким плотным облаком, что издали кажется, будто над тушей стоит сизый дым. Одна из женщин отгоняет их веткой, вяло, без надежды на успех, другая шепчет что-то, зажав рот платком, третья просто смотрит в землю.
Милица останавливает коня в нескольких шагах.
— Здравы будьте, — говорит она, и голос выходит спокойнее, чем чувствует она себя внутри. — Что с коровой случилось?
Бабы вздрагивают все три разом, будто она их застигла за грехом, и та, что шептала, отступает за спину остальных.
— Пала она, — говорит наконец женщина с веткой, не поднимая глаз. — Утром ещё жевала, к обедне — уже вон.
— От чего пала?
— А кто ж скажет, — она пожимает плечами, но плечи у неё дёргаются нервно, будто она хочет и не может сказать больше. — Само так.
Само так. Милица слышала это «само так» уже трижды за последний час — от хозяина постоялого двора, от женщины на дороге, что торопливо загоняла гусей в сарай при виде их отряда, и теперь здесь, у колодца. Слово, которым затыкают рот страху, чтобы он не выплеснулся раньше времени.
Она проезжает дальше вдоль улицы, считая дворы не вслух, а про себя, привычкой, оставшейся с тех лет, когда отец учил её оценивать войско по кострам в темноте: раз, два, три — из трубы дым, здесь дым, а вот здесь — нет. Она насчитывает семь дворов подряд без единого дымка, хотя полдень давно миновал и по всем законам страды печи должны топиться под обед для тех, кто вернётся с поля голодным и уставшим. Люди не прячутся так средь бела дня без веской на то причины. Люди прячутся, когда причина эта уже приходила к ним однажды и они боятся, что придёт снова.
— Больше, чем должно быть заперто, — говорит она вполголоса, не оборачиваясь, зная, что Даромир и Олег едут за ней достаточно близко, чтобы услышать.
— Я считал так же, — отзывается Даромир, и в голосе его — та же сухая настороженность, что была у него всю дорогу от постоялого двора, где не оказалось оберега над дверью.
Олег подъезжает ближе, натягивая поводья так, что конь под ним фыркает недовольно.
— А псов слышала? — спрашивает он, не глядя на неё, глазами обшаривая дворы. — Мы третий двор минуем, а хоть бы одна шавка на чужих голос подала.
Милица прислушивается — и понимает, что за всё время, что они едут по улице, ни разу не залаяла собака. В любой деревне, куда бы она ни приезжала прежде, псы всегда первыми встречают чужаков, срываясь с цепи или выбегая из подворотни с хриплым рыком. Здесь — тишина, такая же плотная, как та, что стояла над рожью накануне ночью, будто кто-то одним движением руки согнал со двора весь голос, всю жизнь, оставив только пустые стены и запертые ставни.
— Как у леса, — говорит она, и это не вопрос.
— Как у леса, — соглашается Олег.
Она смотрит на Даромира. Он не отвечает, и это молчание говорит больше, чем сказало бы любое слово: он уже думал об этом, уже свёл вместе тишину леса и тишину деревни, и не спешит облегчать себе душу вслух.
Взгляд его при этом не на дворах — он смотрит выше, туда, где за крышами избы виднеется край поля, рожь стоит стеной, тяжёлая, немятая, и над ней тонкой дрожащей полосой плывёт полуденное марево. Милица следит за его взглядом, но не видит ничего, кроме зноя, играющего над колосьями, — того самого зноя, что вчера обманул её собственные глаза белым пятном, растаявшим прежде, чем она успела моргнуть второй раз. Даромир смотрит долго, до неприличия долго для человека, который просто оглядывает окрестности, и не произносит ни слова, хотя по тому, как сжимается его челюсть, ясно: то, что он видит — или не видит, — ему не нравится.
Из ближайшей избы, той, что покрепче других и с резным петухом на князьке крыши, отворяется дверь, и на крыльцо, сгибаясь под низкой притолокой, выходит старик. Он сутулится сильнее, чем позволяет его возраст, будто на плечи ему навалили невидимый мешок с зерном, и вытирает руки о полотняную рубаху долго, тщательнее, чем того требует чистота ладоней, — так тянут время люди, которым нужно унять внутреннюю дрожь прежде, чем открыть рот.
— Гости, значит, — говорит он, и в голосе его нет ни радушия, ни удивления, только усталость человека, который давно перестал верить, что кто-то приедет на помощь вовремя.
Милица спрыгивает с коня, разминая ноги после долгой дороги, и идёт к крыльцу первой, оставляя Олега придерживать поводья всех троих коней.
— Мы из Хорсона, — говорит она. — Гонец ваш до князя добрался. Я — Милица, дочь его. Со мной жрец Ярилы и богатырь. Нам сказали, у вас беда.
Старик смотрит на неё снизу вверх, потом на Даромира за её плечом, дольше и внимательнее, чем на неё саму, будто в жреце видит больше надежды, чем в княжеской дочери с мечом на поясе. Руки его, наконец переставшие теребить рубаху, безвольно опускаются вдоль тела.
— Беда, — повторяет он тихо, как пробуя слово на вкус, и не спешит говорить дальше.
* * *
Старик всё смотрит на Даромира, и Милица делает шаг ближе, чтобы вернуть его взгляд себе.
— Дедушка, — говорит она, и голос выходит тверже, чем ей самой хотелось, — я послана волей своего отца, князя Хорсонского. Не за тем ехала три дня, чтобы слушать охи да вздохи. Говори толком: что у вас делается, с чего началось и когда. Без охов, без утайки.
Старик переводит взгляд на неё, будто впервые заметил, что перед ним не просто девка с мечом, а та, кого называть надобно по титулу. Кланяется коротко, неловко, спина не разгибается до конца.


