Межпредельный Меридиан. Часть первая
Межпредельный Меридиан. Часть первая

Полная версия

Межпредельный Меридиан. Часть первая

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Екатерина Неволина

Межпредельный Меридиан. Часть первая

Оглавление

Пролог.

Глава 1. Гонец из Ветрени

Глава 2. Дочь князя

Глава 3. Путь в Ветрень

Глава 4. Тень над деревней

Глава 5. Ритуал против тьмы

Глава 6. Тени Фреува

Глава 7. Возвращение в Хорсон

Глава 8. Ведьма у ручья

Глава 9. Шишига в чаще

Глава 10. Цена охоты

Глава 11. Засада на границе

Глава 12. Бремя короны

Глава 13. Голос из тьмы

Глава 14. Переговоры в снегах

Глава 15. Стрига

Глава 16. Лихо.

Глава 17. Упыри у стен

Глава 18. Зов волчицы

Глава 19. Условие союза

Глава 20. Выбор княжны

Глава 21. Свадебные костры

Пролог.

Не было тогда ни земли под ногами, ни неба над головой. Не было ни воды, ни огня, ни ветра. Лишь одна беспроглядная Тьма — Мать-Пустота, что не имела ни края, ни дна, ни имени. Не было времени — ибо некому было его считать. Не было звука — ибо нечему было звучать. Не было жизни — ибо нечему было дышать. И стояла Тьма вечность, и другую, и третью. Но в самой глубине её, в самом сердце безмолвия, зародилась Искра.

Золотое ядро. Сначало оно было совсем крошечным, и беззащитным , потому сама тьма не удержалась и решила поглотить его. Ей было не по нраву, что в ее густой бездонной синеве появилась капелька света. И пока зернышко не разраслось, его нужно было уничтожить. В зерне том, как рас начала зараждаться жизнь. Свет рос, ширился, расправлял лучи свои, словно крылья птицы Сирин.Ядро начало накапливать в себе небывалую энергию хаоса, и преобразовывало эту мглу в свет.

Тьма не приняла Свет — ибо не хотела терять покоя. Но Свет не погас — ибо не мог уже не быть. Когда додревняя тьма потянула к ядру свои тонкие черные как смоль пальцы, и сжала его в своих ладонях. Небывалая пульсация прошлась по ее эфирному телу, этот мощный поток яркой энергии разделил тьму, и впитав в себя одну из частей ядро превратилось в первое во вселенной божество.

Так родился Род — тот, кто рассекает мглу молнией своего присутствия. Из области груди Рода вышло еще одно маленькое семечко, которое разраслось во мгновение ока в огромный темно - розовый бутон лотоса. Вспыхнув яркой вспышкой на свет, родилась богиня любви и плодородия Лада.

Когда Род коснулся Тьмы, на границе их родилась Влага Первозданная — не вода и не туман, а нечто среднее, дрожащее, как студень. Из пены той влаги вышел Велес Могучий — змеебородый, мудрый, шерстью покрытый.

Сказал Велес:

— Отец, сестрица моя, негоже нам в пустоте жить. Надобно мир сотворить.

И ответил ему Род:

— Твори, коли сила есть. А я светить буду.

Велес нырнул в Первозданную Влагу и достал со дна горсть Золотой Глины. Стал он ту глину мять, приговаривая:

Как я мну тебя, глина, так и ты стань Матерью-Сырой-Землёй. Будь тверда — чтоб корни держать. Будь мягка — чтоб семя принять. Будь жива — чтоб детей рожать.

Размял он глину и бросил её в Пустоту. И поплыла глина во Тьме, разрастаясь, становясь Островом Посреди Ничего.

А Род ударил в неё лучами, и пошли по Земле горы да долы, реки да моря, леса да поля.

Но не всё ладно было. Стала Тьма нашёптывать Земле:

— Зачем тебе Свет? Он жжёт тебя, сушит твои реки, палит твои леса. Вернись ко мне — в покой, в прохладу, в небытие.

И дрогнула Земля. И пошли по ней моры да глады, пожары да потопы.

Тогда встали Свет и Тьма друг против друга, и поняли они: не может один без другого. И заключили Великий Завет:

Свет будет править днём — и будет День Яви. Тьма будет править ночью — и будет Ночь Нави. А на стыке их, на границе Света и Тьмы, в час утренний и вечерний, будет стоять Мир Прави — мир людей, где всё смешано: и добро, и зло, и радость, и печаль.

И взял Велес горсть Золотой Глины, смешал её со Светом Перуна и с Тьмой Матери-Пустоты. Замесил тесто и слепил Человека.

— Будешь ты, — сказал Велес, — дитем Света и Тьмы. В тебе будет и добро, и зло. И выбор твой будет — твоя судьба.

Дунул на него — и вдохнул жизнь.

Открыл человек глаза, увидел мир, увидел небо, увидел траву под ногами — и заплакал от счастья.

Так началась жизнь человеческая.

Глава 1. Гонец из Ветрени.

В тот год лето выдалось тяжёлым. Солнце палило так, что земля трескалась, а рожь стояла сухая, жёлтая, будто выжженная изнутри. В деревне Ветрень пересох даже старый колодец, и бабы ходили за водой аж к оврагу, за три версты. Но странное началось не с засухи. Сперва пропал Михей-пасечник. Вышел чуть свет проверить ульи — и сгинул. Искали всем миром, нашли только шапку его во ржи, да ту перевёрнутую, будто кто-то наступил и пошёл дальше.

Потом — Дарья, вдова, что пошла в полдень жать оставшуюся полосу. Вернулась к вечеру сама не своя: бледная, губы синие, глаза белые, и шепчет одно слово:

— Золотая… золотая…

Бабы её непочатой водой отпаивали, жреца звали — Дарья молчала трое суток, а на четвёртый встала, улыбнулась чему-то невидимому и ушла в поле. Больше её не видели.

И поползли по деревне слухи: Полудница завелась.

Всё это Иван и Степан знали. Но им было по девятнадцать лет, и в нечисть они не верили. Ну, то есть как не верили… Иван — не верил. А Степан — верил, но стеснялся признаться.

В тот вечер они возвращались с ярмарки из соседнего села. Торопились — солнце уже село за лес, и синяя мгла поползла по земле. Месяц взошёл тонкий, серповидный, будто кто-то откусил половину.

— Степан, ты чего всё оглядываешься? — усмехнулся Иван, поправляя на плече пустой мешок.

— Да не нравится мне это поле, — Степан кивнул в сторону ржаного клина, что начинался сразу за околицей и тянулся до самого леса. — Говорят, Полудница там…

- Полудница, — передразнил Иван. — Сказки бабкины. Полудница — это в полдень, понял? Сейчас ночь почти. Спит твоя Полудница.

Степан хотел ответить, но замер.

— Иван… ты слышал?

Иван остановился тоже. Прислушался.

Тишина стояла такая, что в ушах звенело. Даже сверчки молчали — странное дело, в конце-то июля.

И тут они услышали.

Шёпот.

Тонкий, высокий, будто детский голос, только без возраста — ни старческий, ни юный. Он доносился из глубины ржаного поля, с той стороны, где колосья стояли особенно густо и высоко.

— «Иди… иди сюда…»

Степан побледнел так, что даже в лунном свете стало видно.

— Иван, пойдём, — выдохнул он. — Пойдём скорее.

— Погоди, — Иван сощурился, всматриваясь в поле. — Там кто-то есть.

— Не надо, Вань!

Но Иван уже шагнул к краю поля. Ему показалось — или действительно? — что среди колосьев мелькнуло что-то светлое. Белое платье. Длинные золотые волосы. И рука, манящая к себе, плавная, как волна на воде.

— «Иди… прохладно здесь… роса… отдохни…»

— Слышишь? — обернулся Иван. — Зовёт. Наверное, девушка заблудилась.

— Девушка? — голос Степана сорвался. — Полночь почти! Какая там девушка?! Бежим, Иван!

Но Иван уже не слушал. Вместо страха в груди разливалась странная сладкая истома. Ноги сами понесли его вперёд. Колосья расступались перед ним мягко, шелестели, гладили по рукам, будто живые.

— «Да… сюда… ближе… я жду…»

Степан стоял на границе поля, раздираемый ужасом и долгом. Друг уходил во рожь, и с каждой секундой его фигура таяла в лунном полумраке.

— Иван, вернись! — крикнул он, но голос прозвучал глухо, будто рожь забирала звук, не отпуская его дальше трёх шагов.

И тут Степан увидел Её.

Полудница поднялась из колосьев, словно прорастая из самой земли. Высокая, тонкая, в белом льняном платье до пят, расшитом золотыми нитями — они горели в лунном свете, будто живые змеи. Волосы — длинные, цвета спелой пшеницы — струились по плечам, касаясь колосьев, и те склонялись перед ней, как перед царицей.

Лицо её было красиво. Слишком красиво. Такая красота не бывает у живых людей — она была правильной, холодной, ненастоящей. Глаза — большие, светло-голубые, почти прозрачные — смотрели не на Ивана, а сквозь него, будто видели что-то за его спиной. И губы её шевелились, выговаривая слова, которые Степан слышал, хотя она не повышала голоса:

— «Устал ты, добрый молодец. Приляг… отдохни… я постерегу…»

Иван подошёл к ней вплотную. Она протянула руку — тонкую, белую, почти светящуюся — и коснулась его щеки.

Иван улыбнулся. Блаженно, расслабленно, как ребёнок, который засыпает на руках у матери.

— Ванька, не смей! — заорал Степан, выхватывая из-за пояса нож — обычный, для резки хлеба, но с деревянной рукоятью, на которой был вырезан перевернутый вниз треугольник.

И шагнул в рожь. Полудница обернулась.

В тот же миг лицо её изменилось. Красота сползла, как маска, обнажая то, что было под ней: серая, землистая кожа, глубокие тени под глазами, рот — слишком широкий, полный острых, как иглы, зубов.

— «А ты смелый… не боишься?» — прошипела она, и голос её теперь звучал не как шёпот, а как треск сухой травы в пожаре.

Степан выставил нож перед собой.

— Отойди от него, нечисть!

Полудница засмеялась — сухо, колюче, будто ветер гнал по полю перекати-поле.

— «Ножом меня не возьмёшь, добрый молодец. Нож — железо простое, а я от века здесь. Я — сама земля. Сама рожь. Сама жара…»

Она шагнула к Степану, и колосья вокруг неё начали скручиваться, чернеть, осыпаться пеплом. Но Степан вспомнил. Бабка Агафья, когда рассказывала про Полудницу, всегда говорила одно: «Она — рожь, она — поле. А что сильнее поля? Только имя Того, Кто поле создал». И Степан, перекрестившись дрожащей рукой, прошептал:

— Велес, велемудрый, батюшка наш! Услышь славеса наши, спаси и сохрани…

Он не был особенно набожным. Но слова эти вырвались сами, из самой глубины, где страх смешался с верой в последнюю надежду.

Полудницу это не остановило, в кромешной темноте раздался громкий пронзительный крик, и она утащила его прямиком в темноту.


***

Солнце садится за мол, и вода в бухте становится похожей на медь, только что вынутую из горна. Даромир стоит на храмовом дворе спиной к порту, но запах всё равно находит его — соль, смола, рыба, подгнившие водоросли у причальных столбов. Ветер несёт этот дух через весь город, мимо торговых рядов, мимо кузниц, до самой каменной ограды храма Ярилы, и Даромир давно привык не замечать его, как не замечаешь собственное дыхание.

Он стоит, раскрыв ладони к последнему краю солнца, и повторяет слова, которые знает наизусть с двенадцати лет.

— Благодарю тебя, Ярило, за день, что дал прожить. За хлеб, что вырос под твоим взором. За тех, кого сохранил ты от хвори и меча.

Слова простые, деревенские почти, но в них — весь смысл закатной службы: не просить, а благодарить. Просят по утрам, когда солнце встаёт и силы у него много и охотно делится. К вечеру Ярило устаёт, как устаёт всякий труженик, и грех тревожить его нуждами, когда день позади.

Ладони теплеют. Свет собирается в них медленно, будто вода наполняет чашу, — тёплое золотистое сияние, без пламени, без жара, только ровное свечение, похожее на отблеск закатного солнца, пойманный в горсти. Даромир чувствует, как оно растекается по коже, поднимается к запястьям, и в груди отзывается тихим, привычным теплом — не восторгом, не силой, а покоем, каким встречают возвращение домой.

Так бывает каждый вечер уже пятнадцать лет. И всё же сегодня свет ложится неровно.

Даромир замечает это не сразу, а когда замечает — хмурится. На левой ладони сияние гуще, плотнее, будто собралось в комок и не желает растекаться дальше по пальцам. На правой — тоньше, почти прозрачное, дрожит по краям, как пламя свечи на сквозняке. Он сводит руки вместе, пробуя выровнять поток, и на миг ему кажется, что где-то там, в глубине, между светом и его собственной кровью, стоит что-то невидимое — тонкая заслонка, о которую спотыкается благодать.

Он ждёт. Свет выравнивается сам, будто ничего и не было. Даромир опускает руки, тряхнув запястьями, как после долгой работы веслом.

«Устал», — говорит он себе. Три дня назад была стычка с шайкой на дороге к Ольшанке, двое разбойников с топорами и один, кажется, знавший заговорное слово, — не маг, а так, обрывок ремесла, украденный у кого-то настоящего. Даромир загнал его жреческой силой в колено, и тот хромал ещё, когда его вязали. Может, руки помнят усилие. Может, просто вечер холодный не по-летнему, и кровь бежит по жилам не так охотно.

Он закрывает глаза и слушает, как за оградой скрипят цепи причалов, как кто-то на пристани бранится с грузчиком за недосчитанный мешок соли, как чайки дерутся над рыбьими потрохами. Обычные звуки обычного вечера. Ничего в них нет тревожного, и всё же тревога сидит где-то под ложечкой, мелкая, как заноза, которую не видно, но которая колется при каждом шаге.

— Даромир, разлёгся тут со своим свечением, аж глазам больно, — раздаётся сбоку голос, весёлый и грубоватый.

Он открывает глаза. Двое стражников золотого отряда идут через двор — не в дозоре, судя по расслабленным плечам, а с поста домой, к ужину. Один, Гостята, широкий в кости, с бородой, заплетённой в две косички по кастронскому обычаю, хотя сам родом с Хорсонского посада. Второй — молодой Бориска, у которого усы едва пробились, а гонору на троих.

— Светлое дело делаю, — отвечает Даромир, не оборачиваясь до конца. — А вы что, стражу бросили раньше срока?

— Смена пришла, — Гостята разводит руками, будто оправдывается перед начальством, хотя Даромир ему не начальник, просто жрец при отряде, свой человек, не более. — Тебе бы, божий человек, тоже поесть пора. Кухарка сегодня уху варила, с осетриной. Пахнет — аж слюна течёт.

— Дойду, — Даромир усмехается, впервые за вечер расслабляя плечи. — Обряд не бросишь на середине.

— Ярило подождёт, чай не обидится, — вставляет Бориска с той дерзостью, которая простительна только очень молодым.

— Ярило-то подождёт, — говорит Даромир, — а вот кухарка твою порцию отдаст Гостяте, если задержишься трепаться.

Бориска фыркает и почти бежит к воротам, а Гостята хохочет, хлопает Даромира по плечу тяжёлой ладонью — так хлопают своего, не жреца, и в этом простом жесте больше уважения, чем в любом поклоне. Даромир — не оторванный от мира отшельник в рясе, он в золотом отряде такой же воин, как они, только меч у него другой: не сталь, а свет. И спит он в тех же казармах, и ест ту же кашу, и в бою прикрывает спину не хуже щитоносца.

Стражники уходят, гомоня о рыбе и ещё о чём-то, что заставляет обоих смеяться, и двор снова остаётся Даромиру.

Он поднимает взгляд, чтобы закончить обряд, — и тот сам, без спросу, скользит дальше, чем нужно. Через ограду, через крыши купеческих домов, к самой высокой башне княжеского терема, где под вечерним небом уже горит одно окно, узкое, как щёлка между ставнями.

Он знает это окно. Знает, что за ним сейчас, наверное, кто-то расчёсывает волосы после дневной тренировки во дворе, а может, чистит меч, потому что не любит откладывать это на утро. Знает — и от этого знания в груди что-то сжимается, коротко и больно, как всегда, сжимается, стоит взгляду туда забрести.

Даромир одёргивает себя так же резко, как одёргивал бы коня, чующего волка. Не по чину. Не по праву. Жрец Ярилы не берёт себе жену, не заводит дома, куда возвращаются с поля, — так велено испокон, и не потому, что боги завистливы, а потому что сила, данная ими, требует пустых рук, не занятых чужой судьбой. А уж тем более не по чину смотреть в окно княжны, будто простой посадский парень, засмотревшийся на боярскую дочь.

Он опускает голову, сводит ладони перед грудью и заканчивает молитву тем словом, каким начинал:

— Благодарю тебя, Ярило, за прожитый день.

Свет в руках гаснет, впитывается в кожу без остатка, будто и не было. Двор погружается в синие сумерки, и где-то там, за краем моря, солнце уходит совсем, оставляя после себя только память о меди на воде.

Даромир стоит ещё немного, вслушиваясь в тишину, которая наступает после обряда всегда — глухая, плотная, словно мир на миг забывает дышать. И в этой тишине заноза под ложечкой не отпускает, а, наоборот, ворочается, будто что-то на другом краю земли уже свершилось и теперь идёт сюда — медленно, неотвратимо, как прилив, которого не остановить никакими молитвами.


* * *

Тишина не успевает осесть — её ломает крик со стороны ворот, хриплый, сорванный:

— Стой! Кто таков? Стой, кому говорю!

Даромир оборачивается на голос быстрее, чем успевает подумать. Ноги сами несут его через двор, мимо колодца, мимо сваленных у стены копий, и он ещё не видит всадника, а уже знает по звуку — конь идёт не рысью, конь идёт из последних сил, тем нервным, спотыкающимся шагом, каким загнанная лошадь несёт седока последние сажени перед тем, как рухнуть.

Он выбегает за створку ворот следом за стражниками. На дороге, в клубящейся вечерней пыли, шатается конь — гнедой, весь тёмный от пота, с боков хлопьями сходит пена, а на крупе, там, где должны быть шпоры, — рваные полосы, из которых сочится кровь пополам с грязью. Всадник висит на шее коня, вцепившись в гриву, и как только животное останавливается, оседает набок и падает в дорожную пыль тяжёлым мешком.

— Лекаря! — кричит один из стражников, но лекарь далеко, а Даромир уже рядом, опускается на колени возле упавшего.

Гонец — молодой, моложе самого Даромира, — лежит на боку, и лицо его в сумерках кажется вылепленным из сырой глины: серое, ввалившееся, губы синие, будто он долго держал их под водой. Дышит гонец коротко, рвано, с присвистом, и с каждым вдохом сквозь зубы у него сочится сипение, похожее на то, какое бывает у загнанной дичи перед тем, как она затихнет навсегда.

— Воды не давайте, — бросает Даромир через плечо, хотя никто и не пытается, и стаскивает с рук перчатки для верховой езды, сует их за пояс. — Держите коня, пусть не бьётся.

Он кладёт ладонь гонцу на грудь, туда, где под мокрой от пота рубахой колотится сердце — часто, неровно, будто вот-вот собьётся с ритма и остановится совсем. Кожа под ладонью холодная, слишком холодная для человека, который только что скакал во весь опор.

— Ярило Красное Солнышко, — говорит Даромир тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте нет ни торжественности храмового служения, ни того придыхания, каким читают молитвы перед алтарём, только деловая, привычная сосредоточенность человека, который делает это не в первый раз. — Дай ему дух свой, обогрей стынущее, подыми упавшего.

Ладонь начинает теплеть, сперва едва заметно, потом сильнее, и от неё, как от печного бока, идёт волна ровного, сухого тепла, пробирающая сквозь мокрую рубаху, сквозь кожу, глубже — к самому сердцу, что бьётся под пальцами. Даромир чувствует, как это тепло уходит из него самого, вытекает откуда-то из-под грудины, будто он делится не жаром, а частью собственного дыхания, и знает — потом, ближе к ночи, накатит та особая, знакомая усталость, когда веки тяжелеют, а руки становятся чужими, ватными. Это цена, и цена всегда одна и та же: жрец не создаёт жизнь заново, он лишь одалживает своим телом немного той силы, что дал ему бог, и расплачивается за одолженное собственной плотью.

Гонец вздрагивает всем телом, будто через него пропустили ток, и разом хватает воздух — судорожно, всхлипывая, как ныряльщик, вынырнувший на поверхность после того, как счёл себя утопленником. Синева уходит с губ медленно, нехотя, оставляя после себя нездоровую бледность, но дыхание выравнивается, становится глубже.

Даромир садится на пятки, тяжело выдыхает. Боги вернули гонцу дыхание, но не силы — тело парня, изодранное скачкой, измождённое голодом и страхом, остаётся тем же, что было минуту назад, только теперь способно жить дальше, а не умереть здесь, на дороге у городских ворот. Божественные силы Ярилы лечат рану, а не усталость, возвращают искру, а не заново разжигают костёр. Даромир знает это твёрдо, знал ещё послушником, когда наставник впервые показал ему, как это делается на умирающей от кровопотери собаке, и добавил тогда: запомни, отрок, ты не воскрешаешь, ты одалживаешь время. Не трать его попусту.

Веки гонца дёргаются, приоткрываются, и в узкой щели между ресниц блестят белки, мутные, безумные.

— Ветрень… — выговаривает он, и голос его — не голос, а шелест пересохшей соломы. — Ветрень…

— Тихо, тихо, — говорит Даромир, наклоняясь ближе, кладя руку ему на плечо, не с силой уже, а просто чтобы удержать в этом мире, не дать снова уплыть. — Слышу тебя. Кто в Ветрени?

Губы гонца дрожат, будто он собирает последние силы, чтобы протолкнуть слово через горло, ссохшееся от долгой скачки и, кажется, от чего-то ещё, более глубокого, чем жажда.

— Полудница… — выдыхает он, и на этом слове лицо его искажается судорогой, как от боли, которую невозможно унять никаким теплом ладони. — Она... в поле... детей... старейшина просит помощи... золотой отряд...

Больше он не успевает сказать ничего. Глаза закатываются, тело обмякает, голова падает набок, и если бы не ровное, хоть и слабое, дыхание, Даромир мог бы подумать, что душа отлетела прямо здесь, у ворот, не донеся вести дальше.

Стражники за спиной переговариваются вполголоса, кто-то из них уже послал мальчишку за подмогой, кто-то держит под уздцы коня, который стоит, широко расставив дрожащие ноги, свесив голову почти до земли. Даромир смотрит на бледное, безвольное лицо гонца, на кровавые полосы на боках лошади — конь загнан не просто так, конь загнан насмерть, потому что всадник гнал его без остановки, не жалея, значило это, что за спиной у него было что-то худшее, чем усталость, — и та заноза под ложечкой, что не отпускала его после вечернего обряда, вдруг ворочается снова, тяжелее прежнего.

Полудница. Не первая нечисть за последние месяцы, о которой слышал Даромир, но первая, о которой пришли просить так — загнав коня до крови, потеряв последние силы у самых ворот.

— Несите его в терем, — говорит Даромир, поднимаясь на ноги, и голос его звучит ровно, хотя внутри всё сжимается в тугой узел. — К князю. Немедля. Пусть Гостята бежит вперёд, доложит.

Двое стражников подхватывают гонца под руки, третий уже разворачивает коня, чтобы отвести его на конюшню, обмыть раны и дать воды понемногу, чтобы не загубить животину вовсе. Даромир идёт следом за носилками, которые наспех сколотили из копий и плаща, и смотрит в темнеющее небо, где уже проступают первые звёзды, холодные и равнодушные.

Слово «полудница» отдаётся в груди эхом, глухим, как удар в пустую бочку. Даромир вытирает вспотевший лоб тыльной стороной ладони — той самой, что минуту назад светилась теплом, а теперь просто дрожит от усталости, — и идёт вслед за носилками к терему, туда, где скоро придётся рассказывать князю то, что он только что услышал сквозь бред умирающего.

* * *

Горница князя пахнет воском и сухими травами, что развешаны под потолочными балками с прошлого лета, — зверобоем, чабрецом, чем-то ещё, чему Даромир не знает названия, но узнаёт запах, потому что мать князя, покойная, любила его сама, своими руками собирала на заливных лугах. Свечи горят ровно, без дыма, и от этого лица собравшихся кажутся высеченными из воска сами, застывшими на середине какого-то слова.

Милица уже здесь, стоит у стола, скрестив руки, и косы её, ярко-рыжие, будто подпалённые закатом, перекинуты через плечо — она успела сменить дневное платье на рубаху под кожаный доспех, значит, уже знает, что дело не терпит. Олег входит следом за Даромиром, пригибаясь под низкой притолокой, и от него пахнет конюшней и железом — видно, шёл прямиком от точильного камня.

Князь сидит в высоком кресле, но не как на приёме, а подавшись вперёд, упёршись локтями в колени, и по этой позе Даромир понимает: не для видимости собрал, а для дела.

Гонца вносят на лавку у стены, укрытого чужим плащом, и он открывает глаза, когда Даромир подносит к его губам ковш с водой. Пьёт мелкими глотками, судорожно, будто боится, что воду отнимут раньше, чем он напьётся.

— Говори, — велит князь негромко, но в этой негромкости больше власти, чем в ином крике.

— Государь… — гонец пытается подняться, но Даромир кладёт руку ему на плечо, и тот остаётся лежать, только голову приподнимает. — В Ветрени… третий день пропадают люди. Кто в поле после полудня останется — не возвращается. Бабы видели у колодца тень женскую, высокую, в белом, волоса до пят… она манит, государь, зовёт по имени, и кто откликнется — назад не приходит.

— Дети? — спрашивает Милица сразу, не дожидаясь, пока гонец сам скажет, и голос её звучит твёрдо, будто она уже знает ответ и хочет только услышать подтверждение вслух.

Гонец кивает, и по этому кивку в горнице что-то меняется, будто холод вошёл через незакрытую дверь.

— Двое малых. Пастушонок и девчонка соседская. Старейшина Ветрени просит помощи у золотого отряда, государь, своими силами деревенские не сдюжат, они уже пытались... с вилами да с огнём... — гонец замолкает, и по тому, как дрожат его пальцы на краю плаща, ясно, что он видел больше, чем сказал, но говорить об этом сейчас не станет.

На страницу:
1 из 8