Межпредельный Меридиан. Часть первая
Межпредельный Меридиан. Часть первая

Полная версия

Межпредельный Меридиан. Часть первая

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Отец вручил ей первый меч, когда ей было семь. Не игрушечный, не деревянный, каким малым девицам полагается баловаться в саду под присмотром нянек, а настоящий, короткий, но самый настоящий, из тяжёлой стали, с рукоятью, обмотанной сырой кожей. Она помнит, как клинок сразу потянул руку вниз, как остриё чиркнуло по каменным плитам двора, потому что удержать его прямо не получалось, а отец стоял рядом и не поддерживал, только смотрел, сложив руки на груди, и ждал.

— Держи выше, — сказал он тогда. — Меч не прощает слабой руки, дитя моё, ни девичьей, ни мужской.

Она держала, пока плечо не заныло, пока пальцы не побелели на рукояти, и не заплакала — тогда впервые поняла, что плакать при нём нельзя, не потому что он бы отругал, а потому что в его взгляде было нечто такое, что не оставляло места слезам, только ожидание, что она справится сама.

Оселок замирает в её руке. Милица смотрит на клинок, на тусклый отблеск лампы вдоль лезвия, и позволяет себе на мгновение вспомнить не двор, не тяжесть меча, а лицо отца в тот вечер, когда он впервые сказал ей то, что она носит в себе с тех пор, как соль в крови.

Это было позже, уже не в оружейной, а в его покоях, куда она пришла спросить, почему её учат читать грамоты и считать пошлину с кораблей наравне с тем, чему учат воевод. Он сидел у окна, глядя на гавань, где огни фонарей качались на воде вместе с мачтами, и не сразу ответил, а когда ответил, то не повернулся к ней, будто было легче сказать это не глядя на нее, чем в лицо.

— Сына у меня нет, — сказал он и хлопнул ладонью по столу, будто печать поставил. — Значит, есть ты. Вот и весь мой сказ.

Тогда ей казалось, что это дар, самый большой, какой отец может дать дочери: право сидеть рядом с советом, право держать меч не для красоты, право быть услышанной, где иных дочерей князей вежливо провожают за прялку. Она гордилась этим годами, несла как знамя.

Теперь, годы спустя, с клинком в одной руке и оселком в другой, она понимает то, что не понимала девочкой: дар и приговор редко приходят раздельно. Ей дали свободу воина, но не сняли с неё того, что несёт всякая дочь князя, — что она сама и есть договор, залог, монета, которой платят за мир, если понадобится. Отец не солгал ей тогда у окна, просто не сказал всего. У него нет сына, и оттого она — не только его дитя, но и его последняя разменная монета, если княжеству будет грозить погибель настоящая, а не та, что можно отогнать мечом в деревенской ночи.

От этой мысли по спине пробегает холодок, будто оружейная вдруг стала холоднее, хотя лампа горит всё так же ровно. Она гонит мысль прочь тем же движением, каким гонит от себя другую, ту, что подкрадывается по ночам чаще, чем следовало бы: лицо Даромира, склонённое над свитком, и русые пряди, падающие на лоб, когда он молится — и он смахивает их не рукой, а коротким выдохом, будто боится коснуться себя лишний раз, и то, как у неё самой перехватывает дыхание. Не в бою, где страх сжимает горло, — а здесь, в этой тишине, от одной лишь тени его профиля на стене. Сердце ухает, проваливается куда-то под лопатки и бьётся там, как птица в силках: и рвётся, и не может разорвать, и вот ей уже мало воздуха, мало — а вырваться невозможно, потому что поймана она давно и накрепко. Воину нельзя думать о таком перед дорогой. Воину нужна ясная голова и твёрдая рука. А не вот это — горячее, стыдное, живое, что жжёт изнутри и просит имени. Нельзя перед дорогой вручать свою душу кому-то другому — потому что оттуда, из-за реки, из-за леса, из чужого огня ты будешь оглядываться не на знамя, а на одно лицо. И поднимешь щит не вовремя. И клинок поведёт.

Она знает это. Знает так же твёрдо, как знает хват меча.

И всё равно — стоит закрыть глаза, и в темноте под веками сидит он. И терпеливо ждёт, пока она их откроет.

Она сжимает губы, откладывает оселок, проверяет последнюю пряжку на поручах — та щёлкает туго, надёжно, — и затягивает её до упора.

Пора. Небо за узким оконцем оружейной ещё черно, но чернота эта уже другая, не та, что в самую глухую пору ночи, а та, что предвещает скорый рассвет, — суше, будто выцветшая. Скоро придут остальные, и не время сидеть здесь одной с мыслями, от которых пользы никакой ни ей, ни отряду.

Милица встаёт, вешает пояс с ножнами через плечо, берёт поручи под мышку и в последний раз обводит взглядом оружейную, освещённую единственной лампой, — привычный обряд перед всякой дорогой, будто прощание с местом, куда она непременно должна вернуться.


* * *

Двор оружейной ещё тонет в предрассветной сини, когда Милица толкает тяжёлую дверь и выходит наружу. Воздух здесь другой, чем в оружейной, — сырой, пахнущий морем и остывшим за ночь камнем брусчатки. Она думала, что будет одна в этот час, но у дальней стены, там, где сложены поленья для кузни, уже кто-то есть: широкая спина, знакомая по силуэту даже в темноте, ровный скрежещущий звук металла об оселок.

— Не спится, Олег? — спрашивает она, подходя бодро.

Олег не оборачивается сразу, доводит движение до конца, любуясь лезвием, которое даже в этом скудном свете отбрасывает узкую полоску блеска.

— Кому спится перед Ветренью - то, — отвечает он и наконец поднимает голову. — Секира третий день точёная, а я точу. Руки, понимаешь, сами просят дела. А ума у них, чтобы спросить меня, — не хватает.

— Знакомо, — усмехается Милица, садится рядом на колоду, придерживая поручи на коленях, - Мои руки три дня уже меча просят, а я им говорю: потерпите, родимые, будет вам Ветрень, будет вам и меч.

Некоторое время они молчат, и в этом молчании нет неловкости — оно из тех, что копится годами общей выучки, общих походов, общих ночей у костра, когда слова были бы лишними. Олег снова проводит камнем по лезвию, и звук выходит долгий, низкий, будто гудит потревоженная струна.

— Даромир сказал, выходим, как рассветёт, — говорит он наконец, не поднимая глаз. — Раньше не поспеем — детей уже не спасти, если ещё кто остался.

— Поспеем, — отвечает она резче, чем хотела, и тут же смягчает голос. — Полудница до полудня силы не набирает. Отцу веришь? Тень ей нужна долгая, вечерняя. Значит, у нас всё утро. А утро, Олег, — это почти целая жизнь, если правильно им распорядиться.

— Твой отец про полудницу знает больше, чем иной жрец. Хотя, может, и больше, чем ему самому хотелось бы знать. По мне — так от такой осведомлённости у человека волосы должны седеть., — усмехается Олег, но без насмешки, скорее с уважением.

— Седеть? Да он и седеет, - говорит она, позволяя себе слабую улыбку, — Просто под клобуком3 не видно. Мой отец про всякую нечисть знает больше, чем хотел бы. Иначе не в прок ему было бы держать золотой отряд.

Она встаёт, разминает плечи, чувствует, как под кожаной рубахой тянутся мышцы спины, ещё не разогретые, скованные после ночи над оселком и раздумьями. Тело просит движения, не меньше рук Олега.

— Пройдём пару ударов? Застоялась с вечера. — предлагает она, кивая на стойку с учебными клинками у стены кузни, деревянными, обмотанными кожей на рукоятях, — те, на которых учат новичков и на которых до сих пор разминаются старые бойцы, когда не хотят рисковать сталью раньше срока. — Ты ж сам говоришь — руки просят дела?

Олег хмыкает, откладывает секиру и оселок в сторону, встаёт, разминая шею с хрустом, слышным даже отсюда.

— Только недолго. Мне ещё коня седлать.

— Три удара. Больше не прошу.

— Я тебя, Милица, шестой год знаю. Ты на слове «три» всегда до пяти досчитываешь, а «пятое» у тебя — самое злое.

— Врежу, — соглашается она без всякого стыда. — Но по-дружески. Ты ж сам меня учил: на дружеском дворе лишняя ссадина дешевле лишней слезы.

— Это не я учил. Это Дар. Я учил кулаком, а он — словами. Оттого он у нас и мрачный: слова ему дороже заходят, чем тебе мои синяки.

Они берут по деревянному клинку, расходятся на два шага, и Милица чувствует, как привычно выстраивается тело — ноги чуть согнуты в коленях, вес на подушечках стоп, левое плечо чуть вперёд, как учил отец ещё тогда, когда она едва доставала макушкой ему до пояса. Первый обмен идёт медленно, будто оба ещё нащупывают ритм: удар — блок — шаг в сторону — ответный выпад, отбитый вскользь. Дерево стучит о дерево сухо, гулко, разносится по пустому двору, и этот звук отгоняет всё лишнее из головы разом, будто выметает сор поганой метлой.

Она уходит от прямого удара нырком, разворачивается, метит Олегу в бок — тот успевает подставить клинок, но чуть запаздывает, и она чувствует, как кончик её деревяшки на миг касается его рёбер прежде, чем он отбивает окончательно.

— Проснулась, — бормочет Олег не то с одобрением, не то с укором, отступая на шаг.

В этом танце — а это именно танец, выверенный, знакомый до последнего движения, — нет места мыслям об отце у окна, о клятве, которую он взял с Даромира, о том, что она сама, может статься, не просто дочь, а разменная монета. Все эти мысли развеиваются в ее голове во мгновение ока. Есть только тело, которое помнит науку лучше, чем разум помнит тревоги: удар справа, блок, разворот корпуса, финт левой, настоящий удар — правой, снизу вверх, туда, где у живого противника было бы подреберье. Отец учил её так, будто у него и вправду был не один сын, а трое, и она должна была отвечать за всех троих разом, брать втрое больше, спрашивать с себя втрое строже. Она помнит, как в детстве плакала после падений на этом самом дворе, помнит, как отец не утешал, а поднимал её за шиворот и говорил: снова, — и как это "снова" стало со временем не наказанием, а опорой, единственно твёрдой вещью в мире, где всё остальное менялось и качалось.

Сейчас, разгорячённая обменом ударов, в поту, выступившем на висках несмотря на утренний холод, она ловит себя на том, что впервые за ночь не думает ни о свадьбах, которых от неё когда-нибудь потребуют, ни о лице, склонённом над свитком в свете лампы. Есть только Олег напротив, его тяжёлое, размеренное дыхание, скрип половиц под сапогами и деревянный стук, отдающийся в запястье приятной, честной болью.

Она делает обманный выпад в голову, Олег вскидывает клинок для блока — и она бьёт в открывшийся бок по-настоящему резко, сильнее, чем требовала учебная разминка. Удар получается звонче обычного, Олег охает и опускает оружие, потирая ушибленное место сквозь рубаху.

— Ты сегодня как с цепи, — говорит он, щурясь на неё. — Обычно бьёшь вполсилы поутру, бережёшь меня, старика.

— Какой ты старик, тебе двадцать восемь, — фыркает она, но чувствует, как щёки предательски теплеют, и опускает клинок. — Проснулась просто. Дорога длинная будет.

— Дорога дорогой, — не отступает Олег, разглядывая её внимательнее, чем ей хотелось бы в этот час, — а ты сама не своя со вчерашнего вечера. Отец что сказал?

— Что положено князю говорить дочери перед походом, — уклончиво отвечает она, вешая учебный клинок обратно на стойку. — Береги себя, слушай Даромира, не лезь вперёд отряда. Все, как всегда.

Она чувствует, что Олег не верит ей до конца, — по тому, как он ещё секунду задерживает взгляд, прежде чем кивнуть и отвернуться за секирой, — но не настаивает, и она благодарна ему за эту грубоватую, немногословную деликатность, которой он всегда отличался. Мужчины его склада не умеют выспрашивать чужие тайны, зато умеют держаться рядом, когда тайна давит слишком тяжело.

— Ладно, — говорит он, вскидывая секиру на плечо. — Пойду коня гляну. А ты не мешкай — небо уже сереть начинает.

Она поднимает голову к востоку и видит, что он прав: чернота над крышами и правда стала мягче, будто её развели водой, и первые не то птицы, не то предвестники птиц подают голос где-то за стеной. Она кивает, растирая ноющее от удара запястье, и провожает взглядом широкую спину Олега, уходящую к конюшням.

Внутри неё, там, где секунду назад билось лёгкое, честное усилие тела, снова начинает наползать тревога, будто вода в трюм давшего течь корабля, и Милица понимает, что разминка кончилась слишком быстро.

* * *

Отец находит её у оружейной, где она вытирает клинок ветошью, хотя тот не касался ничего, кроме воздуха и Олеговой рубахи. В руках у него — плащ, тёмно-синий, подшитый мехом по вороту, и она успевает удивиться прежде, чем понимает: он принёс его сам, без Дуняши, без стольника, без всей той свиты, что обычно окружает князя Хорсонского, будто рой пчёл — цветущую липу.

— Ночи в дороге ещё холодные, — говорит он, разворачивая плащ у неё перед глазами, как купец разворачивает товар. — Возьмёшь этот. Твой в плечах продувает — я видел, ты в нём на дворе стояла.

— У меня есть свой, отец, — она откладывает ветошь, но берёт плащ из его рук, потому что отказать сейчас — глупее, чем принять. – Он хороший, я его сама чинила.

— Этот теплее.

Он говорит это так, будто речь идёт о погоде, а не о том, что стоит за его ранним приходом. Милица знает эту его манеру: подойти к главному через мелкое, обжиться в разговоре, прежде чем сказать то, ради чего пришёл. Она наблюдала за ним на советах, когда он вот так же начинал с цены на зерно, а заканчивал войной.

— Ты говори, говори. Я слушаю, как ты вокруг да около ходишь. Со мной-то чего торговаться, я не боярин.

— До Ветрени два дня, — говорит он, глядя не на неё, а на стойку с клинками за её плечом, будто оценивает их годность. — Дорога через лес недобрая, но проезжая. Даромир знает путь, он туда с молодости хаживал.

— Знаю дорогу не хуже него. И лес этот знаю с шести лет — ты сам меня по нему за руку водил, а после и без руки пускал.

— Знаю, что знаешь. Знаю, что и меч держишь не хуже. И что спорить с тобой — себе дороже, ты в этом вся в меня, - бормочет он себе будто под нос, - Беда-то, видать, в том, что в меня.

Он наконец смотрит на неё, и в этом взгляде — то, что она видела уже много раз и никогда не умела назвать точно. Не жалость, нет, и не одна лишь тревога. Что-то более тяжёлое, будто он взвешивает её на весах, которые сам не хочет показывать.

— Ты у меня одна, Милица, — говорит он, и голос его меняется, теряет ту привычную ровность, с которой он разговаривает с боярами и купцами. — Была бы дюжина сыновей — послал бы младшего, и спал бы всю ночь как сурок на печи. А у меня только ты.

— Ты и меня послал.

— Послал, — соглашается он тяжело, будто через силу. — Потому что больше некого. И потому что ты — лучшая, кого я мог послать, из живущих в этом доме. Это не отцовская похвала, дочь, это счёт, который я веду, как князь. Отцовское-то я при себе оставил, чтоб оно мне рук не связало.

Она молчит секунду, привыкая к этой прямоте, непривычной для него в разговорах с ней: обычно он бережёт её от собственных расчётов, как берегут ребёнка от вида освежёванной дичи. Но сейчас все иначе, и есть в этом — что-то похожее на уважение, которое трогает её сильнее, чем растрогала бы любая ласковая ложь.

— Ты сам учил меня держать меч, — говорит она, и в голосе прорывается то упрямство, которое отец всегда узнавал в ней раньше, чем в себе. — С шести лет, во дворе, зимой и летом, пока боярыни шептались за спиной, что негоже княжне сабельным делом заниматься. Ты не слушал их. Ты ставил меня против оружничих, будто у тебя есть сын, а не одна дочь.

— Ставил. – уголки его рта дрогнули, - И оружничие твои ссадины до сих пор вспоминают. Один мне даже челобитную писал — просил отменить тебя. Я её подшил, где повеселее.

— Так не забирай теперь то, что сам вложил. Не говори мне «сиди дома», когда всю жизнь учил идти вперёд отряда.

Он молчит дольше, чем ей хотелось бы, и в этом молчании она читает борьбу, которую отец обычно прячет за сановным лицом. Наконец он качает головой, медленно, будто соглашается не с ней, а с чем-то внутри себя, что давно решено и от чего теперь поздно отказываться.

— Не забираю, — говорит он. — Хотя, видит Ярило, хотел бы. Каждую ночь хотел бы запереть тебя в тереме, поставить у дверей стражу и сказать себе, что этим спас. И, знаешь, стража бы, пожалуй, даже не удивилась. Они у меня за последний месяц на что только не насмотрелись молчком.

— Они бы тебя не пустили потом к ужину. – усмехается княжна, - Я бы им велела. – Милица невольно фыркает, и напряжение чуть отпускает.

— Вот-вот. В том и беда — все они у меня на твоей стороне, а я один., - князь не улыбается, но лицо чуть светлеет.

— Но я не запер. Я дал тебе меч в шесть лет и не отобрал его после, хотя мог бы. Значит, теперь мне нести это до конца, а не хватать назад, когда страшно стало по-настоящему.

— Тебе всегда было страшно.

— Не так, — он произносит это тихо, почти неохотно, будто признание вырывают из него клещами. — Раньше я боялся, что ты упадёшь с лошади или порежешься учебным клинком. Обычный страх, отцовский, какой любой отец несёт за любое дитя. Сейчас я боюсь по-другому, Милица. Я доверяю тебе больше, чем должен доверять женщине твоего звания, — и в этом доверии сам себе выкопал яму. Чем больше я в тебя верю, тем больше теряю, если ты не вернёшься.

Она хочет сказать что-то в ответ, какое-то ободряющее слово, но слова застревают в горле, потому что за его признанием стоит то, что оба знают и оба не произносят вслух: у Хорсона нет других наследников. Ни братьев, ни сестёр, ни дальней родни, которую можно было бы посадить на престол без крови и споров. Она — единственная нить, на которой держится всё княжество, и если эта нить оборвется в Ветрени, под клыками или под взглядом полудницы, у отца не останется никого, кому передать город, порты, купцов, договоры с соседними землями. Останется только пустое кресло и бояре, готовые рвать друг у друга за власть, как псы за кость.

Она смотрит на отца и видит, что он думает о том же, — по тому, как его взгляд на секунду уходит в сторону, к окну, за которым сереет небо, будто он ищет там что-то, чего не находит.

— Я вернусь, — говорит она, и это звучит не как утешение, а как обещание, данное самой себе не меньше, чем ему.

— Не обещай. Князю обещать нельзя, если не уверен. А я тебе не князь сейчас, я тебе отец, и я тебя слушать не стану, потому что обещания такого рода — пустой товар. Ты лучше вот что: Даромира слушай. Он мужик мрачный, но голова у него считает, а у тебя сердце первым бежит. Ты сердце-то придержи, оно у тебя хорошее, да бестолковое.

— Придержу, - еле слышно шепчет княжна.

— Ну вот. Плащ бери, свой оставь. - Князь забирает у неё из рук ветошь, будто ему неловко без дела, кладёт на верстак, - И это… - не глядя на неё говорит он, - …если увидишь, что кто-то из отряда струсил, — не суди его сгоряча. Люди разные. Справедливость-то она ведь не по одному лекалу кроится, дочь. Иногда по человеку.

Милица смотрит на него, и тяжело вздыхает впервые слышит это от отца — и, кажется, понимает, что он говорит не про отряд - По человеку, — повторяет она. — Я запомню.

Он делает шаг вперёд и обнимает её, коротко, неловко, так, как обнимает человек, не привыкший показывать слабость даже собственной дочери. Его руки на секунду сжимаются крепче, чем требуется для прощания, и она чувствует сквозь плащ, что он весь напряжён, будто держит себя силой воли, чтобы не сказать больше того, что уже сказал. Пахнет от него сургучом и воском — запах свитков, которые он читал всю ночь, — и это делает объятие странно домашним, будничным, несмотря на всё, что между ними произошло за последние минуты.

Затем он отступает, поправляет ворот её плаща лишним, суетливым движением, и произносит, уже другим голосом, тем самым, каким разговаривает с боярами:

— С рассветом. И, Милица, — князь коротко кивает, идёт к двери, у порога оборачивается — и снова становится князем: спина прямая, голос ровный — плащ чтоб был застёгнут. Застудишься — домой не пущу, хоть ты у меня и лучший меч в доме. Ступай. Даромир и Олег заждались, поди.

Она кивает, перекидывает новый плащ через плечо, а старый оставляет на стойке — заберёт после, если вернётся. Отец уже идёт к терему, не оборачиваясь, и по его спине, прямой и слишком напряжённой для человека, идущего просто по двору, она видит, чего ему стоило это короткое утреннее прощание.

* * *

Двор ещё дышит утренним холодом, когда она выходит к колодцу. Камень оброс инеем по краю сруба, ворот скрипит где-то в глубине, и от воды пахнет землёй и железом — так пахнет всякая вода, поднятая из-под Хорсона, где почва тяжёлая, солёная от близкого моря.

Даромир стоит спиной к ней, склонившись над разложенными на плаще оберегами. Перебирает шнурки, узелки с сушёной травой, костяные бусины — проверяет каждый, как проверяют перед боем тетиву. Русая прядь падает ему на глаза с той стороны, где волосы не выбриты, и он отбрасывает её локтем, не отвлекаясь от работы.

— Обереги от полудницы заряжены на три дня, — говорит он, не оборачиваясь, будто знал, что это она подходит, а не Олег и не кто-то из дворовых. — Потом слабеют. Значит, у нас три дня на дорогу и обряд, если считать от сегодняшнего утра.

— Дорога до Ветрени — два, если не будет дождей, — отвечает Милица, останавливаясь у сруба на расстоянии, которое кажется ей случайным, хотя она сама его выбрала. — Значит, на обряд останется один день. Успеешь?

— Должен успеть.

Он наконец поднимает голову. Свет ещё серый, безлунный, но глаза у него всё равно светятся тем странным золотом, которое не гаснет даже в тени, — жреческая метка, доставшаяся не по крови, а по призванию. Он смотрит на неё коротко, деловито, будто сверяет список снаряжения, и снова опускает взгляд к оберегам.

— Олег уже осмотрел лошадей. Копыта в порядке, подковы новые. Возьмём вьючную для припасов — путь неблизкий, а в Ветрени, говорят, с хлебом туго после того, что там случилось.

— Хорошо.

Она произносит это слишком коротко, и оба на секунду замолкают, слушая, как скрипит ворот колодца под ветром, хотя воду никто не тянет. Разговор идёт как положено — снаряжение, маршрут, запасы, — и в этой выверенности, в том, как оба избегают лишнего слова, есть что-то, что выдаёт больше, чем любое признание.

Она смотрит на его руки. Пальцы у него длинные, привычные к рукояти меча и к тому же — к плавным жестам обряда, когда воздух перед ладонями начинает дрожать, как над раскалённым камнем, и в нём загустевает свет. Вчера этот свет был неровный. Она видела мельком, краем глаза, во время малого обряда перед вечерней молитвой — вспышка вышла слабее обычного, будто Ярило замешкался с ответом или сам Даромир не удержал нить между собой и небом. Никто не сказал ни слова, но она заметила, и заметила именно потому, что смотрела на него украдкой из окна дольше, чем следовало смотреть на человека, который для неё — просто товарищ по отряду.

Тревога подступает раньше, чем она успевает её распознать: а если магия подведёт его там, в Ветрени, перед полудницей, когда отступать будет некуда? А если тот сбой — не случайность, а начало чего-то большего? Мысль тянет за собой другую, теплее и опаснее, — о том, как выглядят его руки, когда он не творит обряд, а просто держит поводья или подаёт ей воду из фляги в долгом переходе, — и она обрывает себя так резко, что почти вздрагивает.

Хватит. Милица. Довольно.

Она — всего лишь сослуживец, часть отряда, а не девица, что вздыхает у колодца. У неё меч на боку и клятва перед княжеством, и, если сейчас, перед самым выходом, она позволит себе хоть на вдох задержаться на мысли о том, что чувствует к этому человеку, — она перестанет быть тем бойцом, каким её растил отец, и станет обузой для всех троих. Полудница не станет ждать, пока она разберётся в себе. Дети в Ветрени не станут ждать.

— Ты готова? — спрашивает Даромир, и в голосе его нет ничего, кроме деловитой заботы старшего товарища, хотя они почти одних лет.

— Готова, — отвечает она, и голос выходит твёрже, чем она рассчитывала, почти резко.

Он чуть щурится, будто уловил в этой резкости что-то не то, что должно там быть, — какую-то трещину под ровным тоном. На секунду его взгляд задерживается на её лице дольше обычного, и ей кажется, что он собирается спросить, всё ли в порядке, но вопрос не срывается с губ. Он как всегда сдержанный и серьезный. Может, он думает, что дело в отце, в разговоре у терема, в тяжести прощания. Если так может, он прав отчасти — но не полностью, и от этого «не полностью» ей делается только тревожнее.

Она отворачивается первой, не дожидаясь, чтобы он успел додумать вопрос до конца. Смотрит на ворот колодца, на цепь, покрытую инеем, на серое небо над крышей терема, где вчера была та беззвёздная прогалина, о которой он никому не сказал, — хотя об этом она узнает позже, а сейчас просто отводит глаза, чтобы не выдать, куда на самом деле были обращены её мысли последние несколько минут.

— Тогда идём, — говорит Даромир, сворачивая плащ с оберегами и перекидывая его через плечо. — Олег заждался у ворот.

Она кивает, и они идут через двор рядом, но не плечом к плечу, — с тем нарочитым, будто вымеренным шагом расстоянием, которое оба держат словно дистанцию между собой уже не первый год, и которое ни один из них не решается сократить.

На страницу:
3 из 8