Межпредельный Меридиан. Часть первая
Межпредельный Меридиан. Часть первая

Полная версия

Межпредельный Меридиан. Часть первая

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

— Может, и мог, — отвечает он, не отводя глаз. — Не посчитал нужным, вот и все.

— Слушай, Даромир. Ты мужик умный, я знаю. Тебе за умом не угнаться, у тебя его на двоих, - простодушно произносит Олег, - Но, если тебе что снится, или кажется и ты не считаешь нужным нас в это посвящать — мы, знаешь, как слепые втроём. Ты не сердись, я это не в укор. Я это по-товарищески. Варево без соли тоже вроде суп, да не суп.

— По-товарищески, — повторяет тон в тон за ним Даромир. — Ладно.

Милица долго смотрит на него, и в этой гнетущей тишине между ними становится тяжелее, чем было бы от крика. Она чувствует: то, что он сказал, — правда, но не вся. Что-то ещё жрец держит при себе, за золотыми глазами, спрятанное так же надёжно, как оберег Пелагеи под её собственным поясом. Спрашивать сейчас, бессмысленно, он не расскажет она знает.

— Ладно, — говорит княжна вместо этого, поднимаясь и отряхивая подол от золы. — Завтра в полдень идём на то самое поле, где выжжен круг. Она выходит в самый солнцепёк, значит, там нам её и ждать.

Олег хмыкает, разминая плечи, будто уже готовится к драке, хотя до неё ещё целая ночь.

— Последняя спокойная ночь, — говорит он, ни к кому в особенности не обращаясь, глядя в огонь., - Ну, то есть спокойная для тех, кто не думает. Я, слава богам, как раз из таких — поем и усну.

— Спокойной я бы её не назвала, — отвечает Милица.

— Это потому, что ты много думаешь. Вот не думала бы, как я, и было бы тебе счастье – зевает Олег широко, - Вон, Даромир не думает — сидит себе, в темноту смотрит. Красота.

— Олег, - обрезает без злости она, — помолчи, пожалуйста.

— Всё. Спать пошёл. – Встаёт Олег, потом оборачивается уже от порога, помягчев., — Милица. Ты это… не заводись с утра пораньше. Дай хоть до первого крика петуха пожить спокойно.

Даромир молчит, и по тому, как он смотрит в темноту за приоткрытой дверью сеней, туда, где над крышей соседнего двора чернеет беззвёздный клочок неба, Милица понимает: он думает не только о полуднице.

Глава 5. Ритуал против тьмы.

Роса лежит на стерне тяжёлым сизым покровом, и каждый шаг оставляет за собой тёмный след, будто кто-то прошёл по полю с ведром воды и полил дорожку нарочно, чтобы отметить дорогу для того, кто пойдёт следом. Солнце ещё не поднялось выше нижних веток ольхи на краю деревни, свет косой, жёлто-медовый, безобидный на вид. Даромир знает, что через два часа это же солнце встанет прямо над головой и станет тем самым огнём, в котором любит купаться нечисть, ждущая свою жертву в самый зной.

— Иди тише, — говорит он Ярошу, хотя парень и без того ступает так, будто боится разбудить землю. — Роса шумит громче, чем кажется.

Ярош кивает, не глядя на него, и всё смотрит вперёд, туда, где среди пшеницы темнеет выжженный круг. Отец не пустил бы его, если бы знал, но староста спал ещё, когда сын выскользнул за ворота и пристроился к отряду молча, с вилами в руках, как будто вилы могли что-то решить в деле, где решает не железо.

Даромир на ходу проверяет обереги — те, что на поясе, те, что вплетены в перевязь меча, тот, что висит на шнурке под рубахой, теплый от тела. Пальцы находят каждый узел привычно, без взгляда, и в этой привычности есть что-то успокаивающее, будто перебираешь чётки. Он шепчет молитву Яриле, ту, что творит каждое утро с тех пор, как принял постриг: слова о свете, разгоняющем тьму, о силе солнца, текущей в руки жреца. Обычно на этом месте молитвы в груди разливается тепло, лёгкое, как первый глоток мёда натощак. Сегодня оно приходит позже, чем должно, и слабее, будто солнце светит через плотную ткань. Даромир останавливается на полшаге, хмурится, повторяет про себя последнюю строку — и тепло наконец приходит, но с запозданием, которое ему не нравится.

«Устал, — думает он. — Ночь короткая, сон дурной. Оттого и отклик ленивый».

Он не верит себе до конца, но иного объяснения нет, и потому убирает мысль в сторону, туда же, куда убрал вчера белый камень с межи и чёрную прогалину в северном небе. Складывает бережно, как в укладку, которую откроет позже, когда придёт время.

Олег идёт слева, тяжело, но неслышно — редкое умение для человека такого роста, — и в правой руке у него оберег Пелагеи, тот самый, с вывернутым знаком, обмотанный красной нитью. Даромир видел, как богатырь ночью долго вертел его у костра, разглядывая царапины на дереве, будто хотел прочесть в них что-то, чего не прочтёшь.

— Думаешь, пригодится? — спрашивает Даромир, не оборачиваясь.

— Не знаю, — отвечает Олег. — Но раз он приманивает, может, и отогнать сумеет, если держать иначе. — Он вертит оберег в пальцах, знак смотрит то вниз, то вверх. — А может, я просто не хочу его в избе оставлять. Да и Пелагея мне его дала не для того, чтобы он пылился.

Она тебе его не давала. Ты его сам взял.

— Я его честно взял, — ничуть не смущается Олег. — Сказал «спасибо». Это, считай, дарение.

— Может быть. - едва заметно посмотрев в сторону Олега отвечает жрец.

Милица идёт справа, шаг у неё широкий для роста, уверенный, меч на боку бьёт по бедру в такт ходьбе. Она молчит долго, но Даромир чувствует затылком её взгляд, тот самый, каким она смотрела вчера у костра, и знает, что молчание это временное.

— Вот скажи мне, Милица, — тянется Олег, будто вышел не на нечисть, а на ярмарку. — Ты вчера у костра как сидела? Ровно, как боярыня на приёме. Спина прямая, руки на коленях, взгляд в огонь. Я думал — ты у нас обет молчания дала.

— Чего пристал, думала я.

— Вот это ты даёшь, княжна! — Олег оглядывается на Даромира. — Слышал? Думала она. И чего надумала, красавица?

— Не твое дело, - не сбивая шага отвечает княжна, - А ты вчера что делал, когда все спали?

— Лошадь кормил. Точнее, пытался. Мой конь, оказывается, сено у меня из рук берёт только если я ему песню спою.

— И ты спел?

— Дважды. Первый раз не понравилось, говорит — не от души. Пришлось ещё раз. Я после этого сам почти овсом закусил, чтоб горло успокоить.

— И что же ты пел? – невольно улыбается княжна.

— Не помню. Что-то про зарю и про то, как хорошо б с утра поесть.

— Знакомый репертуар., - не оборачиваясь поддержал беседу жрец.

Ярош за их спинами вдруг подаёт голос, тонкий, ломкий на переходе:

— Здесь Аким последний раз проходил, — говорит он, кивая на едва заметную тропку в пшенице, притоптанную и уже наполовину заросшую. — Тут его видели, а дальше — нет. Отец не велел мне ходить сюда, говорит, беду за собой приведу. А я хочу знать, куда человек пропадает средь бела дня. Разве плохо — хотеть знать?

— Не плохо, — отвечает Даромир, глядя на парня чуть дольше, чем требуется, потому что в этом вопросе слышится эхо его собственного, заданного себе вчера над белым камнем. — Только знание бывает такой платой, что потом не радуешься, что спросил.

Ярош хмурится, не понимая до конца, но кивает, потому что жрецу перечить не принято, а вилы в его руках держат крепче обычного.

Они выходят к меже, и первое, что видит Даромир — это не выжженный круг сам по себе, а то, каким он стал за ночь. Вчера полынь на границе круга была тёмно-зелёной, с сединой на кончиках стеблей, обычное растение, вырванное с корнем и уложенное человеческой рукой. Сегодня она чёрная, будто её опалило изнутри, не сверху, и стебли скрючились, свернулись, как палец мертвеца. Красная нить, которой полынь была перевита, потемнела до цвета запёкшейся крови, и в утреннем свете от неё исходит что-то, отчего у Даромира сводит зубы, тот же холод в груди, что чувствуешь, когда наступаешь по льду и слышишь треск под ногой раньше, чем видишь трещину.

— Нитка, она была ближе к рыжему вчера, — тихо говорит Милица, останавливаясь на шаг от круга и не спеша подходить ближе. — Такой не помню.

— И не должна помнить, — отзывается Даромир. — Такой она стала за ночь, потому что то, чего мы ждём, уже подошло достаточно близко, чтобы через нить чувствовать зов.

Олег присвистывает сквозь зубы, коротко, без веселья, и опускает оберег Пелагеи обратно за пояс, будто вдруг решил, что лучше держать его подальше от пальцев, чем близко.

Даромир опускается на колено у самой границы выжженного круга, не входя внутрь, и кладёт ладонь на землю рядом с почерневшей полынью. Земля тёплая, теплее, чем должна быть в этот час, теплее самого воздуха, и от неё слабо тянет тем запахом, который он не может назвать иначе, чем запахом палёного ветра — не дыма, не гари обычного пожара, а чего-то, что горело без огня.

— Полдень уже недалёк, — говорит он, поднимаясь и отряхивая ладонь о полу рубахи, хотя ничего к ней не пристало. — Ждать нам недолго.

Он смотрит на солнце, которое уже отделилось от верхушек ольхи и ползёт вверх увереннее, чем час назад, и чувствует, как в груди снова медлит тот отклик, который должен приходить сразу, без запинки, когда он взывает к своему богу. Медлит, но приходит. Этого, он говорит себе, должно хватить.

* * *

Тень от колосьев коротка — короче, чем должна быть в этот час, будто солнце поднялось выше своего обычного пути, и Даромир смотрит на эту тень дольше, чем на само солнце. Воздух вокруг круга становится плотным, тем плотным, что бывает перед грозой, когда каждый вдох даётся с усилием, а звуки доносятся глуше, словно уши забило воском. Пчёлы, которых он слышал ещё у разорённой пасеки, теперь молчат вовсе. Молчат и птицы. Только ветер шевелит рожь, ровно, привычно, но в этой обыденности есть что-то натянутое, как тетива лука за миг до того, как её отпустят.

— Полдень, — говорит Милица, не отрывая взгляда от поля. Она стоит чуть впереди, ноги расставлены на ширину плеч, рука на рукояти меча, но клинок ещё в ножнах. — Сейчас.

Ярош переминается с ноги на ногу позади Олега, вилы дрожат в его руках мелкой дрожью, не от страха, понимает Даромир, а оттого, что парень слишком долго держит их наготове, слишком крепко сжимает древко.

— Может, пойти вперёд, — говорит он, и голос у него ломается на середине фразы, как у мальчишки, которым он всё ещё, в сущности, остаётся. — Может, тятька где рядом лежит, в пшенице, может, он ещё...

— Стой, — Олег кладёт руку ему на плечо, тяжело, без грубости, но так, что Ярош шатается от одного этого прикосновения. — Куда пойдёшь? В рожь эту саму ты ещё вчера боялся заходить.

— Так тятька же там!

— Если он там, — говорит Олег ровно, глядя парню в глаза, — то ты его найдёшь мёртвым, а сам ляжешь рядом. Тебе такое надо?

Ярош замолкает, но плечи его не опускаются, и Даромир видит, как в парне борются два страха — тот, что держит его на месте, и тот, что толкает вперёд, к пшенице, к неизвестности, которая, может статься, милосерднее самого ожидания. Он знает это чувство. Знал его сам, в детстве, стоя у порога храма перед первым посвящением, когда неведомое манило сильнее самого страшного, что мог вообразить.

Он переводит взгляд обратно на поле, и что-то в этом взгляде цепляется, как цепляется взгляд за оброненную нитку на подоле — вроде мелочь, а не отпускает. Рожь колышется. Но не так, как должна колыхаться под ветром, который дует со спины, со стороны деревни, к меже. Стебли клонятся навстречу этому ветру, а не по нему, будто под землёй, под самыми корнями, есть иное дыхание, и оно тянет колосья к себе, против всякой силы воздуха.

— Милица, — произносит он тихо, и в этом шопоте больше тревоги, чем было бы в крике. — Погляди на рожь.

Она смотрит, и Даромир видит, как её плечи каменеют — коротко, на один вдох, а после она снова разворачивается вся, собранная, только рука на мече сжимается плотнее.

— Не по ветру, — говорит она.

— Не по ветру, — подтверждает он.

Стебли клонятся навстречу ветру, а не по нему. Будто под землёй, под самыми корнями, есть иное дыхание — и оно тянет колосья к себе, против всякой силы воздуха.

Олег тоже это замечает, и что-то в его лице меняется, пропадает та привычная невозмутимость, с которой он держится в любой драке, будто сама земля под ним стала менее надёжной, чем миг назад.

Даромир чувствует, как в груди начинает разгораться то знакомое тепло, отклик на близость своего бога, но сейчас оно приходит рывками, толчками, будто кто-то пережимает жилу и то отпускает её, то снова сдавливает. Он сжимает пальцы правой руки в кулак, разжимает, снова сжимает, пробуя унять это неровное биение силы, но оно не унимается, а лишь становится острее, ближе к боли.

На меже, там, где выжженный круг темнеет обугленной землёй, проступает нечто белое. Оно не выходит из ржи — оно оказывается там, будто сама межа выдохнула его из себя.

Полудница не двигается к ним. Она стоит на выжженной земле и смотрит. У неё нет глаз, которые можно было бы назвать глазами, но Даромир чувствует этот взгляд так же ясно, как чувствовал бы прикосновение чужой ладони.

— Не шевелитесь, — говорит он одними губами.

Олег замирает, хватка на топорище — каменная.

— Ты чего застыл-то, жрец? — шепчет Олег, не разжимая зубов. — Она же вон, глазами, то есть... тем, чем у неё вместо глаз, — на нас таращится.

— Это называется наблюдение, Олег.

— А я думал, это называется «сейчас сожрут».

Оно не выходит из ржи, как выходил бы человек, раздвигая стебли плечами. Оно просто оказывается там, будто было всегда, будто сама межа выдохнула его из себя, соткала из полуденного марева, дрожащего над горячей землёй. Фигура высокая, тонкая, с волосами, которые не лежат, а стоят вокруг головы, как нимб инея, и лицо у неё бледное, слишком бледное, лишённое черт настолько, что кажется отражением лунного света на воде — то самое лицо, что мелькнуло Даромиру в дрёме перед въездом в Ветрень, там, во сне, когда он ещё не знал, что оно значит хоть что-нибудь.

Он не произносит этого вслух. Но чувствует, как холод проходит по спине, от загривка до поясницы, ощущение, острое, как порез.

Полудница не двигается к ним. Она стоит на выжженной земле, там, где сходятся линии почерневшей полыни, и смотрит. У неё нет глаз, которые можно было бы назвать глазами, лицо гладкое, почти пустое, но Даромир чувствует этот взгляд так же ясно, как чувствовал бы прикосновение чужой ладони, и от этого взгляда у него в груди сжимается что-то, будто чья-то рука обхватила сердце и медленно, без спешки, начинает сжимать пальцы.

— Не шевелитесь, — говорит он одними губами, почти беззвучно, потому что боится, что любой лишний звук будет истолкован ею как приглашение.

Олег замирает, топор в его руке опущен, но хватка на топорище становится каменной. Милица стоит неподвижно, только ноздри её раздуваются чаще обычного, и Даромир видит, как в ней собирается та же готовность к прыжку, что была у неё в детстве, когда он впервые увидел её на учебном дворе, десятилетнюю, с деревянным мечом, слишком тяжёлым для её рук, но она не выпускала его, пока пальцы не начинали кровоточить от заноз.

Полудница склоняет голову набок — и в следующий миг подаётся вперёд. Не шагом. Она течёт над рожью, белая, тонкая, и на бегу выбрасывает руку — а от руки расходится плеть. Не из кожи. Изо льда. Длинная, гибкая, витая, как змея, мокрая, будто её только что вытянули из проруби.

Первый удар достаётся воздуху над головой Олега — и от него у богатыря вмиг седеют усы, а на ресницах садится иней.

— ЛОЖИСЬ! — ревёт Олег и валится сам, увлекая Яроша в стерню.

Второй удар Милица берёт на клинок. Меч покрывается коркой льда до самой рукояти, рука дёргается от холода — но она держит.

Третий удар полудница припасает для Даромира.

Плеть свистит над самым ухом, и жрец слышит, как у него на секунду перестаёт биться сердце.

— Ты как? — рявкает Милица, не оборачиваясь.

— Живой. Пока. — Даромир сглатывает. — Кажется, я только что видел свою смерть. Она была... ледяной. И в белом. Очень непрактично для этого времени года.

— Даромир.

— Что?

— Заткнись и колдуй.

Именно в этот миг Ярош вырывается.

Даромир не успевает понять, как это произошло — то ли рука Олега на миг ослабла, то ли парень оказался проворнее, чем можно было ожидать от деревенского мальца, — но Ярош вдруг оказывается впереди всех, ноги несут его прямо к меже, вилы вскинуты, а изо рта рвётся крик, надрывный, тонкий, полный той же боли, что была в его голосе минуту назад:

— Тятька! Тя-я-тька-а!

— Стой! — рявкает Олег, бросаясь следом, но Ярош уже пересекает границу выжженного круга, и Даромир видит, как почерневшая полынь под его сапогами вспыхивает на мгновение красным, будто угли, разбуженные дыханием, а красная нить натягивается, дрожит.

Полудница поворачивает голову к парню, и в этом движении нет спешки, нет ярости — только нечто похожее на любопытство, холодное, безучастное, как у зверя, разглядывающего добычу, которая сама пришла в силки.

— Назад! — кричит Даромир, и в этот момент он чувствует, как отклик бога наконец прорывается сквозь ту преграду, что держала его весь час, тепло разливается по рукам, до самых кончиков пальцев, и он знает, что мгновение, к которому он готовился с рассвета, наступает раньше, чем он рассчитывал, раньше, чем готов был отряд, раньше, чем готов был он сам.


* * *

Олег ревёт что-то бессвязное и бросается наперерез, и Даромир видит его широкую спину, вздёрнутый над головой топор, весь этот разбег, полный слепой мужской ярости, которая всегда была в Олеге сильнее расчёта. Лезвие входит в белёсую фигуру там, где должно быть плечо, и Даромир на миг верит, что это сработает, что сталь довершит то, чего не смог довершить страх.

Топор проходит насквозь.

Ни сопротивления, ни брызг, ни хруста — только рябь по краю морока, будто по молоку, в которое ткнули пальцем, и лезвие вылетает, с другой стороны, а полудница даже не покачнулась, не отшатнулась, будто удара и не было вовсе. Олег на развороте едва не падает, увлечённый собственной силой, впустую потраченной, и на его лице — короткое, почти детское недоумение человека, который всю жизнь верил, что любую беду можно разрубить, если руки достаточно крепки.

— Она не... — начинает он, и не договаривает.

— Она не... — начинает он и не договаривает.

— Я заметил, — говорит Даромир, поднимаясь с колена.

— Так чего ты сразу не сказал?!

— А ты бы поверил?

Олег молчит секунду. Потом сплёвывает:

— Не поверил бы. Слушай, жрец, — у меня топор сквозь неё прошёл, как сквозь бабкины кисельки. Мне это не нравится. Мне это очень не нравится.

Ярош стоит слишком близко, вилы в его руках дрожат, а полудница уже поворачивается к нему всем корпусом, неторопливо, будто у неё в запасе вечность, и Даромир видит, как из-под подола её белого рубища тянется что-то, похожее на туман, стелющийся низко над пшеницей, холодный настолько, что колосья под ним белеют, покрываются инеем прямо на глазах, посреди летнего полудня.

Милица оказывается рядом с парнем быстрее, чем Даромир успевает крикнуть. Она не рубит — разворачивает Яроша за плечо резким, отработанным движением, тем самым, каким на учебном дворе разворачивала новобранцев, ставя их за собственную спину, и принимает удар морозного щупальца на клинок, подставленный наискось. Меч покрывается инеем в одно мгновение, будто его окунули в прорубь, и Милица шипит сквозь зубы, коротко, зло, но не отступает ни на пядь.

— За мной стой, — бросает она Ярошу через плечо, и голос у неё ровный, хотя рука, держащая меч, побелела так же, как металл.

Ярош не отвечает. Он смотрит мимо неё, на полудницу, и в его глазах — та же надежда, что была утром, глупая, отчаянная надежда узнать в этом безликом создании черты пропавшего отца, и Даромир понимает, что парень до сих пор не осознал, с чем они столкнулись, что для него это всё ещё, может быть, тятька, заблудившийся в поле, а не безликое чудовище.

Полудница смеётся.

Звук ударяет по ушам раньше, чем разум успевает его опознать, — детский, звонкий, тот самый смех, каким смеются девчонки на качелях, взлетая к небу, беззаботный, лёгкий, совершенно не подходящий к этому пустому лицу и белёсым волосам, липнущим ко лбу, будто мокрые. Даромир чувствует, как по затылку и вниз по хребту проходит холод, не от ветра — от самого звука, от того, насколько он неуместен здесь, среди выжженной полыни и мёртвой тишины поля, и краем глаза видит, как передёргивает Олега, как у Милицы на миг замирает дыхание.

— Тя-я-тька... — тянет полудница, растягивая слово голосом Яроша, издевательски точным, и парень за спиной Милицы вздрагивает всем телом, будто его ударили.

— Не слушай её, — говорит Даромир, но собственный голос кажется ему слишком тихим на фоне этого детского смеха, слишком слабым, чтобы перекрыть его.

Он смотрит на морок, на то, как туман под ним стелется, не касаясь земли по-настоящему, как контур фигуры на миг размывается там, куда пришёлся удар Олегова топора, и снова сходится, целый, невредимый, и понимает — с той ясностью, что приходит только в минуту крайней опасности, — что перед ними не тело. Не тварь из плоти и крови, которую можно повалить силой рук и остротой стали. То, что стоит на меже, — сгусток чужой воли, чьей-то боли, обращённой в морок нарочным обрядом, и рубить его мечом — всё равно что рубить туман над рекой на рассвете, без толку, без смысла, только тратя силы, которых и так немного.

— Держите круг! — кричит он, и голос наконец прорывается сквозь собственный страх, становится жёстким, командным. — Оружием её не взять, слышите? Круг держите, не пускайте её дальше межи!

Олег оборачивается к нему, и на его лице — то же недоумение, что и минуту назад, но уже без растерянности, с проступающей сквозь неё готовностью слушать и делать, что скажут, потому что вся жизнь Олега строилась на простой истине: если богатырь не понимает, что происходит, слушай того, кто знает что делать.

— А ты что? — бросает он, перехватывая топор поудобнее, разворачиваясь так, чтобы прикрыть Милицу с фланга.

— Обряд, — коротко отвечает Даромир и уже опускается на одно колено, прямо в почерневшую полынь, чувствуя, как стебли крошатся под тяжестью тела в мелкий чёрный прах.

Он вытягивает вперёд руки, ладонями вверх. Он не читает слова. Он их набирает — как воду в ладони, как воздух в грудь перед тем, как нырнуть на глубину. И набирая, чувствует, как золотое свечение проступает сквозь кожу на пальцах, на сгибах, на жилах запястий. Неяркое. Но живое. Словно под кожей течёт расплавленный солнечный свет.

Губы его шевелятся — быстро, беззвучно, будто он пересчитывает то, чего нельзя пересчитать.

— Души, что ушли в землю, — сказал он, и голос его пошёл не из горла и не из груди, а откуда-то глубже, из-под грудины. — Не держите её больше. Отдайте её тому, что её послало.

Воздух вокруг круга дрожит. Морок под ногами полудницы вздрагивает, будто наступил на что-то живое.

«Земля содрогнись», — думает Даромир, и всё же выговаривает это вслух — потому что заговор, произнесённый вслух, держит крепче, чем заговоренное слово, не слетевшее с языка.

Ладонь прижимается к земле.

И земля отвечает.

Из-под пальцев Даромира в межу уходит толчок — не взрыв, не гром, но сдвиг. Как будто там, внизу, под рожью, под стернёй, под тёмными слоями, где спят корни, что-то повернулось во сне и медленно, тяжело встало на ноги. Почерневшая полынь вокруг него вздрагивает и осыпается в прах до самого корня. Земля под кругом идёт волной — низкой, широкой, и по этой волне рожь ложится ровными рядами, будто её причесали гигантской рукой.

Полудница дёргается. Впервые за весь этот день — дёргается, а не плывёт.

Она воет. Вой идёт сразу со всех сторон, отражается от ржаного поля, от неба, от самой земли.

Туман под её белым рубищем вдруг всасывается обратно в землю, как вода в пересохшую трещину. Полынь, обугленная и стянутая красной нитью, гаснет — вся разом, до последнего стебля, — и на месте, где она была, земля на миг становится белой. Не от снега, не от извести, а от чего-то, чему нет имени. Такой белой, какой бывает стерня в самый лютый сухой мороз, когда солнце светит, но не греет.

Полудница воет.

Вой идёт сразу со всех сторон, отражается от ржаного поля, от неба, от самой земли.

— Получается! — кричит Олег. — Ты задел ее!

Даромир не отвечает.

Полудница снова смеётся, и на этот раз в смехе прорезается что-то иное, уже не детское веселье, а холодное любопытство твари, почуявшей, что игра становится серьёзнее.

Второй знак — руки расходятся, ладони раскрываются к небу.

— Перуне. Дух огня, отец жара, что живёт в горне и в камне, что стережёт межу и не пускает зверя к дому, — внемли. Приди тем, кто призвал. Ответь тем, кто не отступил. И пока не взошёл догорающий свет, — дай мне силу сказать то, что должно сказать!

И на слове «сказать» жар прокатывается по рукам от кончиков пальцев до самых плеч — обжигающий, будто он сунул руки в горн по локоть. Пахнет палёным ветром и раскалённым железом. Воздух трещит вокруг его ладоней, и в этом треске слышится тонкий, нестерпимо высокий звон — как будто где-то в небе натянули струну и сейчас её отпустят.

На страницу:
7 из 8