Межпредельный Меридиан. Часть первая
Межпредельный Меридиан. Часть первая

Полная версия

Межпредельный Меридиан. Часть первая

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Пелагея кивает, прижимая ладонь ко рту, и Милица оставляет её так, сидящей на лежанке в полумраке избы, где над печью так и не висит ни один оберег, кроме того единственного, что теперь лежит в холстине за поясом Милицы, свидетельством людской тоски, обернувшейся чужой бедой.

* * *

Костёр на постое горит низко, дрова здесь сырые, дают больше дыма, чем жара, и от этого щиплет глаза. Хозяин двора не вышел проводить их к огню, только выставил горшок каши да кринку молока и скрылся за перегородкой, будто боится слушать, о чём говорят в его сенях золотые люди князя. Милица кладёт холстину на колено и разворачивает её медленно, чтобы оба видели.

— Вот что нашёл Олег в доме Пелагеи, — говорит она, и оберег тускло блестит в свете углей, костяной круг с вывернутым узором, будто вырезан не той рукой, которой положено. — А вот что рассказала сама Пелагея. Она звала мужа обратно с покоса словом, которое дала ей знахарка с Чёрного ручья. Знахарка ушла из своей избы на другой день, как ветром сдуло, ни горшка не осталось.

Олег присвистывает сквозь зубы, но тихо, без обычной своей ухмылки.

— И знахарка эта, значит, знала, что натворила, — говорит он. — Раз сбежала, не дожидаясь расплаты.

Даромир сидит напротив, локти на коленях, и смотрит в огонь так, будто там, в углях, можно разглядеть больше, чем в словах вдовы.

— Обряд был неумелый, — произносит он наконец. — Такой вязью оберег не делают, если знают дело. Но неумелость не значит бессилие. Она открыла дверь, а за дверью давно стояло то, что ждало повода. Полудница не приходит из ничего в чистое поле. Она либо живёт в этих местах исстари, либо приманена. Здесь, думаю, и то и другое разом: жила тихо, притаившись, а слово Пелагеи дало ей повод выйти на межу и брать.

Милица кивает, хотя внутри у неё эта мысль оседает тяжелее, чем должна бы. Она ждала злого умысла, ведьмы, порчи — а нашла человеческое горе, обёрнутое бедой для целой деревни.

— Стало быть, деревня сама себе беду вырастила, — говорит Олег, и в голосе его нет насмешки, только глухая горечь. — Тосковала баба по мужу, косой махала над рожью, слова шептала, а выкормила себе полудницу, как телёнка на убой. И теперь вся деревня платит за одну вдовью слезу.

— Не одна она платит, — отвечает Милица резче, чем хотела. — Пелагея тоже платит. Она теперь до смерти будет знать, что муж её пропал не сам, а через её же слово. Хватит с неё этого клейма, старосте я её не выдам.

Олег не спорит, только отворачивается, подбрасывает в костёр сухую щепку, и та занимается быстро, весело, совсем не в лад с разговором.

Милица переводит взгляд на Даромира. Весь день в ней копилось то, о чём она не спрашивала прямо, боясь напугать словами то, что и без слов повисло над отрядом, как чёрная прогалина над северным небом. Но теперь, у костра, где сказано уже достаточно правды, чтобы не бояться ещё одной, она спрашивает:

— Ты не допел песню про полудницу у костра, тогда, перед деревней. И на меже сегодня стоял дольше, чем нужно было для одного взгляда. Что ты увидел, Даромир? Говори прямо, не жалей меня.

Он молчит немного дольше, чем ей нравится, и это молчание говорит само за себя, прежде чем он открывает рот.

— Мне снилось лицо, — произносит он наконец, тихо, будто выпуская из себя что-то, что держал под ребром весь день. — Перед тем, как мы подошли к Ветрени. Бледное, безликое почти, как лунный свет на воде. Я не понял тогда, что это, счёл дурным сном после долгой дороги. А сегодня на меже, в тот миг, когда ты увидела в ржи белое, мелькнуло то же самое. Тот же свет, то же безличие. Я не хотел пугать вас раньше времени тем, что сам не мог объяснить.

Огонь трещит, роняя искру на земляной пол, и Милица смотрит на жреца так, как смотрят на человека, впервые открывшего дверь в комнату, где, оказывается, заперто не одно, а много всего.

— Ты мог сказать это утром, — говорит она, и в голосе её нет упрёка, только усталость. — Мы шли бы иначе, смотрели бы иначе.

— Может, и мог, — отвечает он, не отводя глаз. — Я подумал, что сон — это сон, а поле — явь, и одно с другим смешивать рано. Оказалось, не рано.

Милица долго смотрит на него, и в этой тишине между ними становится тяжелее, чем было бы от крика. Она чувствует: то, что он сказал, — правда, но не вся. Что-то ещё жрец держит при себе, за золотыми глазами, спрятанное так же надёжно, как оберег Пелагеи под её собственным поясом. Спрашивать сейчас, добивать его этим взглядом, она не станет, чутьё говорит ей, что для этого разговора час ещё не пришёл.

— Ладно, — говорит она вместо этого, поднимаясь и отряхивая подол от золы. — Завтра в полдень идём на то самое поле, где выжжен круг. Она выходит в самый солнцепёк, значит, там нам её и ждать.

Олег хмыкает, разминая плечи, будто уже готовится к драке, хотя до неё ещё целая ночь.

— Последняя спокойная ночь, — говорит он, ни к кому в особенности не обращаясь, глядя в огонь.

— Спокойной я бы её не назвала, — отвечает Милица, но садится обратно к костру, поближе к теплу, потому что от сырых дров толку немного, а от разговора холод внутри только гуще.

Даромир молчит, и по тому, как он смотрит в темноту за приоткрытой дверью сеней, туда, где над крышей соседнего двора чернеет беззвёздный клочок неба, Милица понимает: он думает не только о полднице.

Глава 5. Ритуал против тьмы

Роса лежит на стерне тяжёлым сизым покровом, и каждый шаг оставляет за собой тёмный след, будто кто-то прошёл по полю с ведром воды и полил дорожку нарочно, чтобы отметить путь. Солнце ещё не поднялось выше нижних веток ольхи на краю деревни, свет косой, жёлто-медовый, безобидный на вид. Даромир знает, что через два часа это же солнце встанет прямо над головой и станет тем самым огнём, в котором любит купаться нечисть, ждущая свою жертву в самый зной.

— Иди тише, — говорит он Ярошу, хотя парень и без того ступает так, будто боится разбудить землю. — Роса шумит громче, чем кажется.

Ярош кивает, не глядя на него, и всё смотрит вперёд, туда, где среди пшеницы темнеет выжженный круг. Отец не пустил бы его, если бы знал, но староста спал ещё, когда сын выскользнул за ворота и пристроился к отряду молча, с вилами в руках, как будто вилы могли что-то решить в деле, где решает не железо.

Даромир на ходу проверяет обереги — те, что на поясе, те, что вплетены в перевязь меча, тот, что висит на шнурке под рубахой, теплый от тела. Пальцы находят каждый узел привычно, без взгляда, и в этой привычности есть что-то успокаивающее, будто перебираешь чётки. Он шепчет молитву Яриле, ту, что творит каждое утро с тех пор, как принял постриг: слова о свете, разгоняющем тьму, о силе солнца, текущей в руки жреца. Обычно на этом месте молитвы в груди разливается тепло, лёгкое, как первый глоток мёда натощак. Сегодня оно приходит позже, чем должно, и слабее, будто солнце светит через плотную ткань. Даромир останавливается на полшаге, хмурится, повторяет про себя последнюю строку — и тепло наконец приходит, но с запозданием, которое ему не нравится.

«Устал, — думает он. — Ночь короткая, сон дурной. Оттого и отклик ленивый».

Он не верит себе до конца, но иного объяснения нет, и потому убирает мысль в сторону, туда же, куда убрал вчера белый камень с межи и чёрную прогалину в северном небе. Складывает бережно, как в укладку, которую откроет позже, когда придёт время.

Олег идёт слева, тяжело, но неслышно — редкое умение для человека такого роста, — и в правой руке у него оберег Пелагеи, тот самый, с вывернутым знаком, обмотанный красной нитью. Даромир видел, как богатырь ночью долго вертел его у костра, разглядывая царапины на дереве, будто хотел прочесть в них что-то, чего не прочтёшь.

— Думаешь, пригодится? — спрашивает Даромир, не оборачиваясь.

— Не знаю, — отвечает Олег. — Но раз он приманивает, может, и отогнать сумеет, если держать иначе. — Он вертит оберег в пальцах, знак смотрит то вниз, то вверх. — А может, я просто не хочу его в избе оставлять. Мало ли кто ещё захочет его найти.

Милица идёт справа, шаг у неё широкий для роста, уверенный, меч на боку бьёт по бедру в такт ходьбе. Она молчит долго, но Даромир чувствует затылком её взгляд, тот самый, каким она смотрела вчера у костра, и знает, что молчание это временное.

— Ты так и не сказал мне всё про камень, — произносит она наконец, когда они минуют последний ряд плетня и выходят на открытое поле. — Вчера сказал «показалось, что видел», а не «не видел». Это разные слова, Даромир.

— Разные, — соглашается он, и голос его звучит ровно, слишком ровно для человека, которому нечего скрывать. — Потому я и выбрал их осторожно.

— И что это значит?

— Значит, что я сам ещё не понял, что видел. — Он смотрит вперёд, на межу, туда, где земля черна и странно суха посреди сырого от росы поля. — Когда пойму, скажу первой тебе, а не старосте и не отцу твоему. Этого хватит на сегодня?

Милица щурится, и по этому взгляду ясно, что ей не хватает, но она не давит дальше, только роняет короткое «ладно», которое звучит скорее как отступление перед боем, чем как согласие.

Ярош за их спинами вдруг подаёт голос, тонкий, ломкий на переходе:

— Здесь Аким последний раз проходил, — говорит он, кивая на едва заметную тропку в пшенице, притоптанную и уже наполовину заросшую. — Тут его видели, а дальше — нет. Отец не велел мне ходить сюда, говорит, беду за собой приведу. А я хочу знать, куда человек пропадает средь бела дня. Разве плохо — хотеть знать?

— Не плохо, — отвечает Даромир, глядя на парня чуть дольше, чем требуется, потому что в этом вопросе слышится эхо его собственного, заданного себе вчера над белым камнем. — Только знание бывает такой платой, что потом не радуешься, что спросил.

Ярош хмурится, не понимая до конца, но кивает, потому что жрецу перечить не принято, а вилы в его руках держат крепче обычного.

Они выходят к меже, и первое, что видит Даромир — это не выжженный круг сам по себе, а то, каким он стал за ночь. Вчера полынь на границе круга была тёмно-зелёной, с сединой на кончиках стеблей, обычное растение, вырванное с корнем и уложенное человеческой рукой. Сегодня она чёрная, будто её опалило изнутри, не сверху, и стебли скрючились, свернулись, как палец мертвеца. Красная нить, которой полынь была перевита, потемнела до цвета запёкшейся крови, и в утреннем свете от неё исходит что-то, отчего у Даромира сводит зубы, тот же холод в груди, что чувствуешь, когда наступаешь по льду и слышишь треск под ногой раньше, чем видишь трещину.

— Она была ближе к рыжему вчера, — тихо говорит Милица, останавливаясь на шаг от круга и не спеша подходить ближе. — Такой не помню.

— И не должна помнить, — отзывается Даромир. — Такой она стала за ночь, потому что то, что мы ждём, уже подошло достаточно близко, чтобы через нить чувствовать зов.

Олег присвистывает сквозь зубы, коротко, без веселья, и опускает оберег Пелагеи обратно за пояс, будто вдруг решил, что лучше держать его подальше от пальцев, чем близко.

Даромир опускается на колено у самой границы выжженного круга, не входя внутрь, и кладёт ладонь на землю рядом с почерневшей полынью. Земля тёплая, теплее, чем должна быть в этот час, теплее самого воздуха, и от неё слабо тянет тем запахом, который он не может назвать иначе, чем запахом палёного ветра — не дыма, не гари обычного пожара, а чего-то, что горело без огня.

— Полдень уже недалёк, — говорит он, поднимаясь и отряхивая ладонь о полу рубахи, хотя ничего к ней не пристало. — Ждать нам недолго.

Он смотрит на солнце, которое уже отделилось от верхушек ольхи и ползёт вверх увереннее, чем час назад, и чувствует, как в груди снова медлит тот отклик, который должен приходить сразу, без запинки, когда он взывает к своему богу. Медлит, но приходит. Этого, он говорит себе, должно хватить.

* * *

Тень от колосьев коротка — короче, чем должна быть в этот час, будто солнце поднялось выше своего обычного пути, и Даромир смотрит на эту тень дольше, чем на само солнце. Воздух вокруг круга становится плотным, тем плотным, что бывает перед грозой, когда каждый вдох даётся с усилием, а звуки доносятся глуше, словно уши забило воском. Пчёлы, которых он слышал ещё у разорённой пасеки, теперь молчат вовсе. Молчат и птицы. Только ветер шевелит рожь, ровно, привычно, но в этой обыденности есть что-то натянутое, как тетива лука за миг до того, как её отпустят.

— Полдень, — говорит Милица, не отрывая взгляда от поля. Она стоит чуть впереди, ноги расставлены на ширину плеч, рука на рукояти меча, но клинок ещё в ножнах. — Скоро.

Ярош переминается с ноги на ногу позади Олега, вилы дрожат в его руках мелкой дрожью, не от страха, понимает Даромир, а оттого, что парень слишком долго держит их наготове, слишком крепко сжимает древко.

— Может, пойти вперёд, — говорит он, и голос у него ломается на середине фразы, как у мальчишки, которым он всё ещё, в сущности, остаётся. — Может, тятька где рядом лежит, в пшенице, может, он ещё...

— Стой, — Олег кладёт руку ему на плечо, тяжело, без грубости, но так, что Ярош шатается от одного этого прикосновения. — Куда пойдёшь. В рожь эту саму ты ещё вчера боялся заходить.

— Так тятька же там!

— Если он там, — говорит Олег ровно, глядя парню в глаза, — то ты его найдёшь мёртвым, а сам ляжешь рядом. Тебе такое надо?

Ярош замолкает, но плечи его не опускаются, и Даромир видит, как в парне борются два страха — тот, что держит его на месте, и тот, что толкает вперёд, к пшенице, к неизвестности, которая, может статься, милосерднее самого ожидания. Он знает это чувство. Знал его сам, в детстве, стоя у порога храма перед первым посвящением, когда неведомое манило сильнее самого страшного, что мог вообразить.

Он переводит взгляд обратно на поле, и что-то в этом взгляде цепляется, как цепляется взгляд за оброненную нитку на подоле — вроде мелочь, а не отпускает. Рожь колышется. Но не так, как должна колыхаться под ветром, который дует со спины, со стороны деревни, к меже. Стебли клонятся навстречу этому ветру, а не по нему, будто под землёй, под самыми корнями, есть иное дыхание, и оно тянет колосья к себе, против всякой силы воздуха.

— Милица, — произносит он тихо, и в этой тихости больше тревоги, чем было бы в крике. — Погляди на рожь.

Она смотрит, и Даромир видит, как её плечи каменеют — коротко, на один вдох, а после она снова разворачивается вся, собранная, только рука на мече сжимается плотнее.

— Не по ветру, — говорит она.

— Не по ветру, — подтверждает он.

Олег тоже это замечает, и что-то в его лице меняется, пропадает та привычная невозмутимость, с которой он держится в любой драке, будто сама земля под ним стала менее надёжной, чем миг назад.

Даромир чувствует, как в груди начинает разгораться то знакомое тепло, отклик на близость своего бога, но сейчас оно приходит рывками, толчками, будто кто-то пережимает жилу и то отпускает её, то снова сдавливает. Он сжимает пальцы правой руки в кулак, разжимает, снова сжимает, пробуя унять это неровное биение силы, но оно не унимается, а лишь становится острее, ближе к боли.

И тогда на меже, там, где выжженный круг темнеет обугленной землёй, а почерневшая полынь свернулась скрюченными пальцами, проступает нечто белое.

Оно не выходит из ржи, как выходил бы человек, раздвигая стебли плечами. Оно просто оказывается там, будто было всегда, будто сама межа выдохнула его из себя, соткала из полуденного марева, дрожащего над горячей землёй. Фигура высокая, тонкая, с волосами, которые не лежат, а стоят вокруг головы, как нимб инея, и лицо у неё бледное, слишком бледное, лишённое черт настолько, что кажется отражением лунного света на воде — то самое лицо, что мелькнуло Даромиру в дрёме перед въездом в Ветрень, там, во сне, когда он ещё не знал, что оно значит хоть что-нибудь.

Он не произносит этого вслух. Но чувствует, как холод проходит по спине, от загривка до поясницы, узнавание, острое, как порез.

Полудница не двигается к ним. Она стоит на выжженной земле, там, где сходятся линии почерневшей полыни, и смотрит. У неё нет глаз, которые можно было бы назвать глазами, лицо гладкое, почти пустое, но Даромир чувствует этот взгляд так же ясно, как чувствовал бы прикосновение чужой ладони, и от этого взгляда у него в груди сжимается что-то, будто чья-то рука обхватила сердце и медленно, без спешки, начинает сжимать пальцы.

— Не шевелитесь, — говорит он одними губами, почти беззвучно, потому что боится, что любой лишний звук будет истолкован ею как приглашение.

Олег замирает, топор в его руке опущен, но хватка на топорище становится каменной. Милица стоит неподвижно, только ноздри её раздуваются чаще обычного, и Даромир видит, как в ней собирается та же готовность к прыжку, что была у неё в детстве, когда он впервые увидел её на учебном дворе, десятилетнюю, с деревянным мечом, слишком тяжёлым для её рук, но она не выпускала его, пока пальцы не начинали кровоточить от заноз.

Полудница склоняет голову набок, медленно, будто прислушивается к чему-то, чего они не слышат, и от этого движения по пшенице проходит рябь, широкими кругами, как по воде от брошенного камня.

Именно в этот миг Ярош вырывается.

Даромир не успевает понять, как это произошло — то ли рука Олега на миг ослабла, то ли парень оказался проворнее, чем можно было ожидать от деревенского мальца, — но Ярош вдруг оказывается впереди всех, ноги несут его прямо к меже, вилы вскинуты, а изо рта рвётся крик, надрывный, тонкий, полный той же боли, что была в его голосе минуту назад:

— Тятька! Тя-я-тька-а!

— Стой! — рявкает Олег, бросаясь следом, но Ярош уже пересекает границу выжженного круга, и Даромир видит, как почерневшая полынь под его сапогами вспыхивает на мгновение красным, будто угли, разбуженные дыханием, а красная нить натягивается, дрожит.

Полудница поворачивает голову к парню, и в этом движении нет спешки, нет ярости — только нечто похожее на любопытство, холодное, безучастное, как у зверя, разглядывающего добычу, которая сама пришла в силки.

— Назад! — кричит Даромир, и в этот момент он чувствует, как отклик бога наконец прорывается сквозь ту преграду, что держала его весь час, тепло разливается по рукам, до самых кончиков пальцев, и он знает, что мгновение, к которому он готовился с рассвета, наступает раньше, чем он рассчитывал, раньше, чем готов был отряд, раньше, чем готов был он сам.

* * *

Олег ревёт что-то бессвязное и бросается наперерез, и Даромир видит его широкую спину, вздёрнутый над головой топор, весь этот разбег, полный слепой мужской ярости, которая всегда была в Олеге сильнее расчёта. Лезвие входит в белёсую фигуру там, где должно быть плечо, и Даромир на миг верит, что это сработает, что сталь довершит то, чего не смог довершить страх.

Топор проходит насквозь.

Ни сопротивления, ни брызг, ни хруста — только рябь по краю морока, будто по молоку, в которое ткнули пальцем, и лезвие вылетает с другой стороны, а полудница даже не покачнулась, не отшатнулась, будто удара и не было вовсе. Олег на развороте едва не падает, увлечённый собственной силой, впустую потраченной, и на его лице — короткое, почти детское недоумение человека, который всю жизнь верил, что любую беду можно разрубить, если руки достаточно крепки.

— Она не... — начинает он, и не договаривает.

Ярош стоит слишком близко, вилы в его руках дрожат, а полудница уже поворачивается к нему всем корпусом, неторопливо, будто у неё в запасе вечность, и Даромир видит, как из-под подола её белого рубища тянется что-то, похожее на туман, стелющийся низко над пшеницей, холодный настолько, что колосья под ним белеют, покрываются инеем прямо на глазах, посреди летнего полудня.

Милица оказывается рядом с парнем быстрее, чем Даромир успевает крикнуть. Она не рубит — разворачивает Яроша за плечо резким, отработанным движением, тем самым, каким на учебном дворе разворачивала новобранцев, ставя их за собственную спину, и принимает удар морозного щупальца на клинок, подставленный наискось. Меч покрывается инеем в одно мгновение, будто его окунули в прорубь, и Милица шипит сквозь зубы, коротко, зло, но не отступает ни на пядь.

— За мной стой, — бросает она Ярошу через плечо, и голос у неё ровный, хотя рука, держащая меч, побелела так же, как металл.

Ярош не отвечает. Он смотрит мимо неё, на полудницу, и в его глазах — та же надежда, что была утром, глупая, отчаянная надежда узнать в этом безликом создании черты пропавшего отца, и Даромир понимает, что парень до сих пор не осознал, с чем они столкнулись, что для него это всё ещё, может быть, тятька, заблудившийся в поле, а не то, что стоит перед ними на самом деле.

Полудница смеётся.

Звук ударяет по ушам раньше, чем разум успевает его опознать, — детский, звонкий, тот самый смех, каким смеются девчонки на качелях, взлетая к небу, беззаботный, лёгкий, совершенно не подходящий к этому пустому лицу и белёсым волосам, липнущим ко лбу, будто мокрые. Даромир чувствует, как по затылку и вниз по хребту проходит холод, не от ветра — от самого звука, от того, насколько он неуместен здесь, среди выжженной полыни и мёртвой тишины поля, и краем глаза видит, как передёргивает Олега, как у Милицы на миг замирает дыхание.

— Тя-я-тька... — тянет полудница, растягивая слово голосом Яроша, издевательски точным, и парень за спиной Милицы вздрагивает всем телом, будто его ударили.

— Не слушай её, — говорит Даромир, но собственный голос кажется ему слишком тихим на фоне этого детского смеха, слишком слабым, чтобы перекрыть его.

Он смотрит на морок, на то, как туман под ним стелется, не касаясь земли по-настоящему, как контур фигуры на миг размывается там, куда пришёлся удар Олегова топора, и снова сходится, целый, невредимый, и понимает — с той ясностью, что приходит только в минуту крайней опасности, — что перед ними не тело. Не тварь из плоти и крови, которую можно повалить силой рук и остротой стали. То, что стоит на меже, — сгусток чужой воли, чьей-то боли, обращённой в морок нарочным обрядом, и рубить его мечом — всё равно что рубить туман над рекой на рассвете, без толку, без смысла, только тратя силы, которых и так немного.

— Держите круг! — кричит он, и голос его наконец прорывается сквозь собственный страх, становится жёстким, командным, тем самым голосом, которым он поднимал новобранцев в атаку. — Оружием её не взять, слышите? Круг держите, не пускайте её дальше межи!

Олег оборачивается к нему, и на его лице — то же недоумение, что и минуту назад, но уже без растерянности, с проступающей сквозь неё готовностью слушать и делать, что скажут, потому что вся жизнь Олега строилась на простой истине: если богатырь не понимает, что происходит, слушай того, кто понимает.

— А ты что? — бросает он, перехватывая топор поудобнее, разворачиваясь так, чтобы прикрыть Милицу с фланга.

— Обряд, — коротко отвечает Даромир и уже опускается на одно колено, прямо в почерневшую полынь, чувствуя, как стебли крошатся под тяжестью тела в мелкий чёрный прах.

Он вытягивает вперёд руки, ладонями вверх, и начинает читать слова, которым его учили ещё юношей в святилище Ярилы, слова, которые произносятся не языком, а всем существом, всей верой, что в нём осталась, — призыв, который должен связать морок именем богов, если у него хватит сил довести его до конца.

Полудница снова смеётся, и на этот раз в смехе прорезается что-то иное, уже не детское веселье, а холодное любопытство твари, почуявшей, что игра становится серьёзнее, и туман под её ногами дёргается, тянется в сторону Яроша быстрее прежнего.

Ярош вскрикивает и оседает на колени прямо посреди круга, вилы выпадают из онемевших пальцев, а по его лицу разливается та же бледность, что была у него утром, когда он рассказывал про пропавшего отца, только теперь она глубже, страшнее, будто мороз коснулся не кожи, а самого нутра, и парень хватается за грудь, хрипло, коротко дыша, не в силах подняться, хотя губы его всё ещё шевелятся, повторяя одно и то же слово беззвучно, одними губами:

— Тятька... тятька...

— Держи его! — кричит Милица Олегу, отступая на шаг, чтобы прикрыть парня собой, и в этот миг Даромир чувствует, как под ладонями наконец начинает разгораться тепло, медленно, будто уголёк, который долго не хотел заниматься, и понимает, что времени на раздумья больше нет.

* * *

Даромир вытягивает пальцы и сводит их в знак, которому его учили ещё отроком в святилище: большой палец прижат к безымянному, средний и указательный сомкнуты вместе, будто держат невидимый колос. Воздух перед ладонями тотчас дрожит, мутнеет, как над раскалённым в печи камнем в жаркий полдень, и сквозь эту дрожь земля под коленями кажется дальше, чем она есть, будто весь мир на мгновение отступает на шаг.

— Велес, отец звериный, хозяин путей подземных, — произносит он, и голос его звучит не так, как минуту назад, когда он кричал Олегу держать круг. Это другой голос, идущий не из горла, а откуда-то из-под грудины, туда, где живёт то немногое, что осталось в нём от веры без сомнений. — Укажи ей путь туда, откуда пришла, не пускай дальше межи.

На страницу:
6 из 7