
Полная версия
Межпредельный Меридиан. Часть первая
— Прости, боярыня... княжна. Не с того начал.
Он замолкает, снова принимается тереть ладони, хотя они давно сухие.
— Скотина мрёт, — говорит наконец. — Третий день уж. Без раны, без крови, без хвори видимой. Наутро выйдешь в хлев — а корова лежит, глаза открыты, язык вывалившись, будто во сне душили. Овцы так же. У Прохора всю животину извёли — три овцы за одну ночь.
— Мор какой-нибудь? — спрашивает Милица. — Или потрава — не ели чего плохого?
— Кабы мор, боярыня, так по ряду шёл бы, с кашлем, с пеной. А тут — здоровая скажешь, вечером ещё жвачку жевала, а утром колодой лежит. Наш знахарь — да что он, из горшков ворожит, — говорит, нутро у них целое, как есть. Только сердце будто остановили. Рукой.
Он произносит последнее слово тихо, почти шёпотом, и косится на поле за крышами, как если бы боялся, что оно услышит.
— Что ещё, — говорит Милица, не давая ему опустить взгляд обратно на свои руки. — Скотина — не всё, я вижу по твоему лицу.
Старик медлит. Взгляд его снова скользит к Даромиру, и в этот раз в нём мольба — как если бы жрец мог принять на себя часть того, что старику придётся выговорить вслух.
— Детвора наша, — говорит он нехотя, — после полудня на межу бегала, за васильками. Прибежали обратно белые, что мел, и говорят — видели баба на полосе стоит, вся в белом, будто в саван обёрнута, и на них смотрит. Стоит и смотрит, не шевелится. Только манит, зовет к себе чужим голосом. А как побежали к ней ближе, из любопытства, — так и нету её, пропала, будто и не было.
— Когда это было?
— Позавчера. И вчера тож. Наказал я им дома сидеть, да что дитё удержит...
Он умолкает, и по тому, как сжимаются его пальцы, Милица понимает — это ещё не всё, и худшее он оставил напоследок.
— Говори до конца, — велит она.
Старик поднимает лицо, и в глазах у него влага, которую он не даёт себе пролить.
— Сперва пропал Михей – пасечник. Вышел чуть свет проверить ульи — и сгинул. Искали всем миром, нашли только шапку его во ржи, да ту перевёрнутую, будто кто-то наступил и пошёл дальше. Затем Аким у нас пропал. Третьего дня, с самой жатвы не вернулся. Пошёл серпом жать в дальний загон, к обеду не пришёл, мы думали — притомился, у соседей заночевал. А вечером — нет его. Искали всей деревней до темна, с собаками, с лучинами. Ни его, ни серпа. Ничего не нашли, боярыня. Ни следа кровавого, ни клока одежи. Будто взяли его с земли — и с концами.
Тишина повисает между ними, тяжёлая, как перед грозой. Милица чувствует, как холодеет что-то внутри — не страх, скорее осознание худшего из возможных ответов.
— А на поле, — говорит она, подступая ближе, — прежде чем Аким пропал, не было ли чего? Ты не хмурься, дед, вспоминай. Может, знак какой, может, чужой кто проходил, может, скотина по-иному себя вела.
Староста отводит глаза, и это движение говорит больше, чем любые слова, — так отводят взгляд не от неведения, а от того, что знают, да боятся сказать.
— Не приметил я, — бормочет он. — Хозяйство большое, за всем не углядишь...
— Не ври мне, — говорит Милица тихо, и в голосе её появляется сталь, та самая, которой она разговаривает с непослушными оруженосцами. — Ты второй раз глаза отводишь. Что было на поле?
Даромир, стоявший до этого молча за её плечом, делает шаг вперёд, и голос его прорезает воздух резче, чем ожидала Милица:
— Пасека у околицы. Кто её жёг?
Старик бледнеет так стремительно, что Милица невольно тянется, готовая подхватить его, если он покачнётся. Он не отвечает сразу, только хватает ртом воздух, будто вопрос выбил его из груди.
— То... то давнее дело, — выговаривает он наконец, и голос дрожит уже без всякого притворства. — Не про то теперь, боярыня, жрец... не время.
— А про что время? — спрашивает Милица.
Старик хватается за дверной косяк, будто ища опору.
— Прошу вас, — говорит он, и в этой просьбе слышится настоящий, неприкрытый ужас, — не ходите в поле до закату солнца. Что хотите со мной делайте, хоть плетьми бейте, а туда — не ходите. Дотемна погодите, богом заклинаю, Родом-батюшкой заклинаю, не ходите.
* * *
Слова старика ещё звенят в ушах, когда Милица выходит со двора, и Даромир идёт следом, не спрашивая, куда — они оба знают, куда.
Солнце ещё высоко, до закату далеко, и это её собственный выбор — не Даромира, не старосты. Она не из тех, кто ждёт темноты, чтобы бояться того, что можно рассмотреть при свете. Тем более Даромир сам вчера вечером сказал, любое зло ночью сильнее чем днем, и не важно полудница это или еще кто.
Межа встречает их шелестом — рожь стоит стеной, тяжёлая, налитая колосом, ничем не тронутая до самого края поля. Только у кромки, там, где начинается дальний загон, стебли примяты странным полукругом, будто кто-то обвёл циркулем невидимую черту и заставил колосья лечь по ней покорно, все в одну сторону, все острые кончики к центру.
Милица останавливается, и что-то в груди у неё сжимается прежде, чем разум успевает понять, отчего.
Она узнаёт это место. Позавчера, когда они подходили к деревне, здесь, в этой самой полосе ржи, мелькнуло что-то белое и тут же пропало, и она тогда не сказала ни слова, решив, что показалось, что усталость с дороги играет с глазами. Теперь земля внутри примятого круга черна, как после огня, но не пахнет гарью, не пахнет вообще ничем — ни дымом, ни землёй, ни зерном. Только пустотой, если пустота может пахнуть.
— Здесь, — говорит Милица тихо, будто громкий голос может разбудить то, что спит под этой чернотой. — Я видела здесь белое. По дороге. Мелькнуло и пропало, я думала — просто рубаха на ветру.
Даромир не отвечает сразу. Он подходит к краю выжженного круга и опускается на одно колено, аккуратно, как перед алтарём, и его пальцы касаются примятых стеблей, не земли — самих колосьев, там, где они лежат друг на друге, переплетённые не ветром.
— Не рубаха, — говорит он наконец.
Милица подходит ближе и видит то, что между стеблями, туго вплетённые в самое основание примятого круга, лежат пучки полыни, перевязанные красной нитью. Не оброненные, не занесённые ветром — уложенные с умыслом, узел к узлу, будто кто-то шёл вдоль края поля и вплетал их в рожь одну за другой, читая при этом что-то себе под нос.
Даромир поднимает один пучок, разглядывает нить, и лицо его становится тем самым — собранным, отстранённым лицом жреца, за которым Милица давно научилась видеть тревогу глубже, чем позволяет показать выучка.
— Полынь от сглаза сажают, но не так, — говорит он. — Так плетут, когда зовут, а не когда гонят. — Он поднимается, отряхивая землю с колена, и глядит на выжженный круг сверху, будто хочет увидеть его целиком, единым знаком. — Такое само по себе не приходит, Милица. Духи не спускаются на пустое поле без причины. Их сюда звали.
Слова падают в тишину поля, и Милица чувствует, как холодеет то же самое место в груди, что и минуту назад.
— Кто? — спрашивает она. — Кто в своём уме станет звать полудницу на собственную жатву?
Даромир не отвечает. Он смотрит уже не на нить и не на полынь, а куда-то в сторону, туда, где примятая рожь чуть светлее, чем остальная, и Милица, следуя его взгляду, замечает камень — небольшой, белёсый, гладкий, будто обкатанный водой, лежащий среди стеблей так, словно его положили специально, а не обронили. Ничего особенного в нём нет на первый взгляд: просёлочный голыш, каких по всему берегу рeки не сосчитать. Но Даромир замирает над ним дольше, чем нужно для простого взгляда, и в его лице на короткий миг проступает что-то, чего Милица не видела у него прежде: не страх, не удивление, как будто ему было видение, тяжёлое и мгновенное, как будто он встретил на дороге лицо, которое знал давно и не думал встретить здесь.
Он тут же отводит глаза, наклоняется, поднимает камень пустой рукой и убирает его в поясной кошель, не глядя больше на Милицу, будто дело обычное, будто камни на полях так и подбирают каждый день.
— Даромир, — говорит она, и в голосе её больше не сталь, которой она разговаривала со старостой, а что-то более тихое, требующее прямого ответа. — Что ты увидел?
— Ничего, — отвечает он, не поворачиваясь, и продолжает завязывать кошель, слишком тщательно для человека, у которого действительно ничего в руках нет.
— Ты замер на месте, — говорит она. — Я знаю тебя не первый год, Дар. Так ты не смотришь на обычный камень. У тебя было ведение?
Он выпрямляется, и на этот раз смотрит ей в глаза, но взгляд его — тот самый, что она уже видела у костра, когда он не допел песню о полуднице, будто слово застыло в горле и не желало его покидать.
— Мне показалось, что я его уже видел, — говорит он наконец. — Где-то. Не здесь.
— Где? - она делает шаг ему навстречу.
— Не помню, — говорит он, и это звучит как правда, но не вся правда, и от того тревожит сильнее, чем если бы он солгал открыто. — Может, во сне. Может, и вовсе не видел, глаза устали с дороги.
— Врать ты не умеешь, Даромир. Это, может, единственное, что тебе на пользу. Если бы сказал «не помню, отстань» и пошёл — я бы отстала., - говорит она ровно, но с той простотой, которая у неё вместо хитрости.
- Логично, - скупо отвечает жрец., - мне бы у тебя поучится княжна.
Милица молчит, глядя на него, и рожь вокруг них шелестит так тихо, будто и ветер боится дышать громче над этим местом. Она хочет спросить ещё раз, надавить так, как надавила на старосту, но что-то в лице Даромира — не упрямство, а усталая, застарелая осторожность — говорит ей, что сейчас надавить — значит потерять больше, чем узнать.
— Хорошо, — говорит она наконец, хотя это далеко не то, что она хотела услышать, и они оба это знают. — Но, если вспомнишь — я первая, кому скажешь. Не Олег. Я.
Даромир кивает, коротко, и в этом кивке ей чудится обещание, данное с трудом, будто он и сам не уверен, что сможет его сдержать. Она смотрит на выжженный круг ещё раз, на нити, на полынь, на след того, что здесь недавно стояло, а после исчезло, и думает о том, что старик заклинал их не ходить сюда до закату, а солнце всё ещё высоко, и то, что они нашли при свете, страшнее любой темноты, что могла бы прийти вечером.
* * *
Голос Олега летит через двор раньше, чем она успевает дойти до колодца.
— Милица! Сюда!
Он стоит у крайней избы, той, что жмётся к самому лесу, будто хозяева нарочно строили дальше от остальных дворов. Лицо у него не то, каким было полчаса назад, когда он шутил про овёс для лошадей и хвалил колодезную воду — тогда он ещё позволял себе смеяться. Теперь брови сведены, а в руке — свёрток из грязной холстины, который он держит на отлёте, как держат находку, которую и бросить хочется, и боязно.
— Искал, где лошадей напоить, — говорит он, когда она подходит. — Полез под навес, там кадка стояла. А эта кадка на лежанке в углу, наполовину пустая, и под ней вот это.
Милица берёт свёрток осторожно, не разворачивая до конца, только откидывает край ткани. Внутри — оберег, вырезанный из липового дерева, невеликий, в ладонь, но резьба на нём густая, путаная, будто мастер спешил и всё же старался вложить каждую линию правильно. Знак в середине ей незнаком: не солнечный круг, не громовик, не что-то из того, что она видела на воротах и наличниках всю свою жизнь. Углы у него острые, вывернутые, как будто чертивший знал древний рисунок наизусть и намеренно исказил.
Оберег обмотан нитью. Красной. Той самой, что она видела на меже полчаса назад, натянутой между колышками, там, где выжженный круг и следы того, что стояло и исчезло.
— Та же нить, — говорит она тихо, скорее себе, чем Олегу.
— Я тоже заметил, — отвечает он. — Оттого и позвал, а не сунул в мешок и не понёс тебе показывать после ужина.
Она вспоминает слова Даромира на поле, сказанные тогда не ей — почти самому себе, когда он поднял с земли обыкновенный камень: не трогать руками то, что причастно к обряду, пока не разберёшься, что за силу оно держит. Милица разворачивает край холстины пошире, укладывает оберег обратно, не касаясь дерева пальцами, и стягивает узел так, чтобы вещь была завёрнута плотно, без зазора.
— Не трогай его больше без нужды, — говорит она. — Даромир говорил про такие вещи. Обрядовое дерево держит силу дольше, чем кажется, и не всегда ту, что нам на пользу.
Олег хмыкает, но кивает, и по этому короткому кивку она видит, что он и сам рад не держать находку в руках дольше положенного.
— Чей это двор? — спрашивает она.
— Вдовы. Пелагеи, кажется, так её кличут соседи, я у мальчишки спрашивал по дороге сюда. — Он оглядывается на избу, тесную, с крышей, залатанной новой соломой вперемешку со старой, потемневшей от дождей. — Я весь двор обошёл, покуда воду искал. Она сидела вон там, за поленницей, у самого забора. Не вышла даже когда у колодца шум поднялся, когда староста на тебя голос повысил и все сбежались смотреть.
Милица оборачивается туда, куда он показывает: узкая полоса тени между поленницей и плетнём, место, откуда весь двор виден, а сам сидящий там — почти не виден никому. Такое место выбирают не по случайности. Такое место выбирают, когда хотят видеть, что происходит, но не хотят, чтобы видели тебя.
— Она пряталась, — говорит Милица не вопросом, а утверждением.
— Похоже на то. — Олег понижает голос, хотя двор пуст, и только куры роются у крыльца, не замечая ни людей, ни того, что лежит в холстине у Милицы в руках. — Весь день как я понял. Соседка одна обронила, мол, Пелагея с самой жатвы за ворота не выходит, воды сама не носит, просит мальчишку принести. С той поры, как мужик пропал.
Милица молчит, взвешивая свёрток на ладони, хотя дерево лёгкое, легче, чем должно бы быть после того, что она увидела на поле — тот выжженный круг, полынь, нити, натянутые между колышками, как чья-то сеть, расставленная заранее и с умыслом. Кто-то в этой деревне не просто боится нечисти. Кто-то её звал. И если оберег с чужим, вывернутым знаком лежал под лежанкой у вдовы, которая весь день пряталась за поленницей от людских глаз, то либо она знает больше, чем говорит старосте, либо боится того, что знает, сильнее, чем боится самой полудницы.
— Пойдём, — говорит Милица, пряча свёрток за пояс, туда, где его не заденет случайный взгляд. — Пусть Пелагея расскажет нам, что у неё под лежанкой делает такая вещь и почему она весь день не отходит от поленницы дальше, чем на три шага.
Олег кивает и первым идёт к плетню, широкими шагами, уже без той нарочитой лёгкости, с которой он вошёл в этот двор четверть часа назад. Милица идёт за ним, чувствуя сквозь холстину и пояс тяжесть находки — небольшую, деревянную, но неспокойную, как будто вещь эта помнит руки, которые её резали, и намерение, с которым её прятали от чужих глаз под лежанкой в самом дальнем углу избы.
Деревня за спиной всё так же тиха, ни лая, ни дыма, только куры кудахчут у чужого крыльца, и где-то за огородами, у самой межи, ветер треплет красную нить, протянутую между колышками, как знак, оставленный не для духов, а для тех, кто умеет читать такие знаки.
* * *
Пелагея встаёт с лежанки навстречу им, и в этом движении есть что-то от человека, который знал, что за ним придут, и всё же надеялся, что не сегодня. Она невысокая, тонкая, как ивовый прут, с лицом, изрезанным не столько годами, сколько тем, что называют вдовьей костью — острым подбородком, впавшими щеками. Взгляд её мечется между Милицей и свёртком у неё за поясом, и в этом мечущемся взгляде уже есть ответ, хотя Милица пока молчит.
— Это матушкино, — говорит Пелагея быстро, слишком быстро для правды. — Дедов ещё оберег. От сглаза берегли, у нас в роду так заведено, ничего худого в нём нет.
Она тянет руку, будто хочет забрать свёрток обратно, но Милица не отдаёт, разворачивает холстину медленно, так, чтобы вдова видела каждое движение и понимала: прятать больше нечего.
— Знак на нём вывернутый, Пелагея, — говорит Милица негромко, но твёрдо, глядя ей прямо в лицо. — Такого от сглаза не берегут. Такой знак к себе кличет, не от себя гонит. И лежал он у тебя не на божнице, где деду место, а под лежанкой, в углу, куда чужой глаз не заглянет.
Пелагея молчит, кусает губу, отступает на шаг, будто в избе есть куда отступать, а не три шага до печи.
— У тебя корова третьего дня пала без причины, — продолжает Милица, и голос её не повышается, наоборот, становится тише, оттого весомей. — У Марфы — две овцы. Пасечник и Аким с поля не вернулись, и уже которые сутки их ищут по всей округе, а не находят даже следа. И знахарка тебе не оберег от сглаза дала, я так думаю. Она дала тебе способ что-то узнать. Или кого-то дозваться.
Женщина вздрагивает всем телом, будто ударили, и опускается обратно на лежанку, зажимает ладони между колен так, что костяшки белеют.
— Не выдавай меня старосте, — шепчет она, и в этом шёпоте больше страха, чем во всём, что было сказано до того о полуднице, о мёртвой скотине, о пропавших селянах. — Он созовёт сход, а на сходе меня со двора сгонят, а то и хуже. Люди у нас не простят такого, не простят никогда, хоть бы я и не хотела зла никому.
— Расскажи, что было, — говорит Милица, садится напротив на лавку, так, чтобы глаза были на одном уровне, не сверху, не с высоты обвинения. — Расскажи мне, а не старосте. Обещаю.
Пелагея долго молчит, глядя в пол, где вытоптанная земляная плаха темнее у порога, светлее у печи, и наконец говорит, и голос её срывается почти на каждом слове.
— Муж мой, Зотей, три года как на север ушел с обозом, за солью да за железом, и не вернулся. Ни весточки, ни слуха. Люди говорили — сгинул, погиб где-то там, в тех землях, где холод такой, что кости ломает. А я не верила. Не могла поверить, вот и весь грех мой.
Она поднимает взгляд, и в нём столько усталой муки, что Милице становится не по себе от собственной роли судьи в этой избе.
— Пошла я к знахарке, к бабе Аграфене, что за Ветренью в лесу живёт, у Чёрного ручья. Просила её дать способ узнать, жив ли Зотей мой, али нет, чтоб хоть знать, а не гадать по ночам. Она дала мне этот оберег и слова научила сказать в поле, в самый полдень, когда солнце в зените стоит и тени короче всего. Сказала — если он жив, знак покажет. Если нет — покажет иначе.
— И ты сказала слова, — произносит Милица, и это уже не вопрос, это подтверждение того, что она видела на поле, — выжженный круг, полынь, нити между колышками, натянутые, как чья-то сеть.
— Сказала, — шепчет Пелагея, и слёзы наконец текут по её лицу, беззвучно, будто она давно перестала стыдиться собственного плача. — Три дня как сказала. А на четвёртый корова пала. А на пятый Аким не вернулся с жатвы. Я поняла, поняла тогда же, что не то позвала, не то сделала, но было поздно уже, поздно было что-то исправить.
Милица молчит, глядя на женщину перед собой, и в груди у неё сходится тяжёлым узлом то, что она поняла ещё на поле, у выжженного круга: тоска по мужу, обычная, человеческая, безобидная на первый взгляд, обернулась приманкой для того, что теперь ходит по ржи в самый полдень и берёт себе людей, как плату за чужую надежду. Не злой умысел искал полудницу в эти края. Искала её женщина, потерявшая надежду, и получила не ответ, а зло, притянувшееся на этот зов, как муха на мёд.
— Ты не первая, кто ищет весть о пропавших таким путём, — говорит Милица наконец, и в голосе её нет прежней твёрдости следователя, только усталая горечь понимания. — Но обряд твой был не безобидной игрой. Он приманил её. Не по злобе твоей, по горю твоему, а всё равно приманил.
Пелагея всхлипывает, закрывает лицо ладонями, и Милица не торопит её, ждёт, пока плечи вдовы перестанут дрожать.
— Скажи мне про знахарку, — говорит она затем, тихо, но настойчиво. — Откуда она в ваших краях, давно ли живёт у Чёрного ручья, и где она теперь.
— Не знаю, откуда она родом, — отвечает Пелагея, вытирая лицо рукавом, — она у нас уже с покоса прошлого жила, тихо жила, никому не мешала, люди к ней за травами ходили, за отворотами да приворотами по мелочи. А на другой день после того, как я обряд провела в поле, она из хаты своей ушла. Совсем ушла, будто знала наперёд, что случится. Мальчишки бегали к ручью, изба пустая стоит, дверь настежь, ни горшка, ни утвари не осталось.
Милица кивает медленно, и в этом кивке уже нет допроса, только тяжесть новой мысли, которая ложится рядом с прочими, найденными за этот день: разорённая пасека, оберег с вывернутым знаком, знахарка, ушедшая накануне беды, словно расплата была ей известна заранее.
— Я не выдам тебя старосте, — говорит она, вставая, и голос её звучит устало, но твёрдо, как клятва, данная не по долгу, а, по совести. — Слово моё крепко. Но обряд свой, слова эти, больше никому не говори и никогда не повторяй. Слышишь меня?
Пелагея кивает, прижимая ладонь ко рту, и Милица оставляет её так, сидящей на лежанке в полумраке избы, где над печью так и не висит ни один оберег, кроме того единственного, что теперь лежит в холстине за поясом Милицы, свидетельством людской тоски, обернувшейся чужой бедой.
* * *
Костёр на постое горит низко, дрова здесь сырые, дают больше дыма, чем жара, и от этого щиплет глаза. Хозяин двора не вышел проводить их к огню, только выставил горшок каши да кринку молока и скрылся за перегородкой, будто боится слушать, о чём говорят в его сенях золотые люди князя. Милица кладёт холстину на колено и разворачивает её медленно, чтобы оба видели.
— Вот что нашёл Олег в доме Пелагеи, — говорит она, и оберег тускло блестит в свете углей, костяной круг с вывернутым узором, будто вырезан не той рукой, которой положено. — А вот что рассказала сама Пелагея. Она звала мужа обратно с покоса, словом, которое дала ей знахарка с Чёрного ручья. Знахарка ушла из своей избы на другой день, как ветром сдуло, ни горшка не осталось.
Олег свистит сквозь зубы — тихо, без обычной ухмылки, и от этого свиста у Даромира что-то холодеет под лопаткой.
— И знахарка эта, значит, знала, что натворила, — говорит он. — Раз сбежала, не дожидаясь расплаты.
Даромир сидит напротив, локти на коленях, и смотрит в огонь так, будто там, в углях, можно разглядеть больше, чем в словах вдовы.
— Обряд неумелый, — говорит он наконец. — Такой вязью не пишут, если умеют. Но неумелость — не бессилие. Она дверь открыла. А за дверью давно уж стоял тот, кому только повода и не хватало. Полудница в чистом поле из ничего не является. Либо живёт тут исстари, либо приманена. Здесь, думаю, и то и другое: жила тихо, схоронившись, а слово Пелагеи дало ей повод выйти на межу и брать.
Милица кивает, хотя внутри у неё эта мысль оседает тяжелее, чем должна бы. Она ждала злого умысла, ведьмы, порчи — а нашла человеческое горе, обёрнутое бедой для целой деревни. И от этого ей совсем не легче, а тошно.
— Стало быть, деревня сама себе беду вырастила, — говорит Олег, и в голосе его нет насмешки, только глухая горечь. — Тосковала баба по мужу, косой махала над рожью, слова шептала, а выкормила себе полудницу, как телёнка на убой. И теперь вся деревня платит за одну вдовью слезу.
— Не только деревня, — резче, чем хотела, отвечает Милица. — Пелагея тоже платит. Она теперь до смерти будет знать, что муж её пропал не сам, а через её слово. Хватит с неё клейма. Старосте я её не выдам.
Олег не спорит, только отворачивается, подбрасывает в костёр сухую щепку, и та занимается быстро, весело, совсем не в лад с разговором.
Милица переводит взгляд на Даромира. Весь день в ней копилось то, о чём она не спрашивала прямо, боясь напугать словами то, что и без слов повисло над отрядом, как чёрная прогалина над северным небом. Но теперь, у костра, где сказано уже достаточно правды, чтобы не бояться ещё одной, она спрашивает:
— Ты не допел песню про полудницу у костра, тогда, перед деревней. И на меже сегодня стоял дольше, чем нужно было для одного взгляда. Что ты увидел, Даромир? Говори прямо, не жалей меня.
— Он тебя пожалеет. Он у нас для этого самый видный человек., - шутит отлег.
— Олег, - бросает Даромир коротко не глядя в его сторону.
— Все – все, молчу.
Он молчит немного дольше, чем ей хотелось бы, и это молчание говорит само за себя, прежде чем он открывает рот.
— Мне снилось лицо, — произносит он наконец — тихо, будто выпускает из себя то, что весь день держал под ребром. — Перед тем, как мы подошли к Ветрени. Бледное. Почти безликое. Как лунный свет на воде. Я тогда не понял, что это. Счёл дурным сном после долгой дороги. — Он переводит взгляд на огонь. — А сегодня на меже — в тот самый миг, когда ты увидела в ржи белое, — мелькнуло то же. Тот же свет. То же безличие. Я не хотел пугать вас раньше времени тем, чего сам объяснить не могу.
Огонь трещит, роняя искру на землю, и Милица смотрит на жреца так, как смотрят на человека, впервые открывшего дверь в комнату, где, оказывается, заперто не одна, а много дверей.
— Ты мог бы сказать это утром, — говорит она, и в голосе её нет упрёка, только усталость. — я бы не изводила себя целый день, из – за этих твоих секретов.


