
Полная версия
Межпредельный Меридиан. Часть первая
— …а он как захрапит, — говорит Олег, разводя руками так широко, что задевает локтем котелок, — а леший-то, слышь, стоял уже занёс лапу, чтоб богатыря за ногу утянуть, да услыхал этот храп — и бежать! Думал, медведь в берлоге проснулся не вовремя и злой.
— Врёшь, — говорит Милица, но улыбка у неё в глазах раньше, чем на губах.
— Вот те крест, — Олег бьёт себя в грудь кулаком, — дед мой рассказывал, а деду — его дед. Богатырь тот три дня потом хвастал, что лешего своим носом победил, покуда баба его не огрела коромыслом, чтоб не задавался.
Милица смеётся коротко, но по-настоящему, и этот смех — первый за весь вечер, что не через силу, — отпускает что-то в груди у Даромира. Он подкидывает веточку в костёр просто для того, чтобы занять руки, и смотрит, как искры взлетают и гаснут раньше, чем долетят до черноты над головой.
— Хорошо смеётесь, — говорит Олег, довольный собой, — а в Ветрени, поди, не до смеха будет.
Слово падает в разговор, как камень в тихую воду, и круги от него расходятся молча. Милица перестаёт улыбаться, не резко, а будто вспоминает что-то, что откладывала на потом. Даромир смотрит на огонь, а не на неё.
— Полудница добрых людей не трогает, — говорит он наконец, скорее по привычке, чем чтобы кого-то успокоить.
— А кто тогда добрый? — спрашивает Олег, и в вопросе больше усталости, чем насмешки.
Никто не отвечает. Треск костра становится громче в этой тишине, будто дерево пытается заполнить собой то, что не сказали люди.
Даромир вдруг тихо, почти не разжимая губ, начинает петь — не для того, чтобы ответить, а чтобы тишина не успела стать тяжёлой. Голос у него негромкий, чуть хрипловатый с дороги, и слова выходят сами, из тех, что он слышал ещё мальцом от бабки-знахарки, когда та полола огород и напевала под нос, не для чужих ушей, а для себя.
— Полудница в полдень ходит, где рожь стоит стеной, кто один в поле — того и манит светлой пеленой…
Олег перестаёт жевать сухарь. Милица подтягивает колени к груди и обхватывает их руками, глядя в огонь так, будто в нём можно увидеть то, о чём поётся.
— …а кто тень её встретит прежде, чем саму, — Даромир на этой строке чуть медлит, будто спотыкается о собственный голос, — тому уж не воротиться к дому своему.
Слово «дому» повисает дольше, чем должно, и он сам слышит эту заминку — как треснувшую половицу под шагом, — и обрывает пение, не допев следующую строку, тянется к костру и подбрасывает ещё хворосту, хотя пламя и без того горит ровно и жарко.
— Устал я что-то, — говорит он, не глядя ни на кого, и голос выходит суше, чем хотелось бы.
Милица молчит, но взгляд её задерживается на нём чуть дольше обычного — она не спрашивает вслух, отчего голос у него дрогнул на той самой строчке, про тень раньше самой, но по тому, как она щурится, глядя не на огонь, а на его лицо, ясно: заметила. Даромир чувствует этот взгляд кожей, как чувствуют сквозняк из плохо законопаченного окна, и упрямо смотрит в костёр, будто там, в углях, есть что-то важнее.
— Складно поёшь, — говорит наконец она, и в голосе нет ни насмешки, ни расспроса, только ровная, будничная нота, за которой Даромир слышит то, что она не произносит: откуда знаешь так, будто сам видал.
— Бабка пела, — отвечает он, что чистая правда, хоть и не вся, — я запомнил.
Олег, почуяв, что разговор сгущается в сторону, куда лучше не заходить на ночь глядя, хлопает себя по колену и заговаривает громче обычного:
— А знаете, у нас в Хорсоне сказывают, будто в порту одна рыбачка русалку в сети поймала, да отпустила за перстень серебряный — так с той поры вся её родня без невода домой не возвращается, полные сети рыбы, хоть плачь, куда девать...
Голос у него бодрый, нарочито бодрый, как у человека, что тащит бревно и делает вид, будто оно лёгкое, и Даромир благодарен ему за это ровно настолько, насколько неловко становится за собственную заминку. Но краем глаза он замечает, что взгляд Олега, брошенный на него поверх костра, уже не такой беспечный, как минуту назад — в нём осела та же тяжесть, что и в молчании Милицы, только Олег прячет её за смехом привычнее, чем оба они.
Даромир смотрит на огонь и думает о том, что песню он знает целиком, до последней строчки, где полудница уводит того, кто встретил её тень, за собой в рожь, и оттуда никто не выходит своими ногами. Он не допел не потому, что забыл слова.
Он не допел потому, что вспомнил, чьё лицо видел прошлой ночью в короткой дрёме перед костром — лицо без черт, бледное, как лунный свет на воде, и как оно смотрело на него не с поля, а будто из-за его собственного плеча.
Об этом он тоже промолчит, как молчал о пустом гвозде над дверью и о чёрной прогалине в звёздном небе. Не потому, что не боится. А потому, что кто-то в отряде должен спать этой ночью спокойно, и лучше, если это будут не все трое разом.
* * *
Костёр прогорел до углей, и от них тянет ровным сухим жаром, не тем весёлым потрескиванием, что было часа два назад, когда Олег кидал в огонь ветки для смеха, глядя, как искры взлетают выше человеческого роста. Теперь всё тихо: Олег лежит на боку, укрывшись плащом с головой, и дышит глубоко, размеренно, как дышит человек, который умеет спать в любом месте и в любую минуту, если знает, что кто-то держит дозор. Милица свернулась ближе к огню, чем позволяла бы себе днём, — во сне люди становятся честнее, теряют выправку, — и лицо у неё сейчас не то, что у бодрствующей: спокойное, без той складки между бровей, которая появляется, когда она вслушивается в лес.
Даромир сидит чуть в стороне, на охапке лапника, спиной к дереву, и держит ладонь раскрытой на колене, как держат чашу, из которой ждут напиться.
Он произносит молитву не вслух — губами, почти без дыхания, чтобы звук не ушёл дальше границы костровища.
— Ярило-батюшка, дай знак, что рука моя тверда...
Слова малой молитвы просты, их знает любой мирянин, кто хоть раз стоял на капище в день летнего солнцеворота, но в устах жреца они не просьба, а ключ, и Даромир поворачивает этот ключ привычным движением мысли, каким поворачивал его тысячу раз до этого дня.
На ладони проступает свет.
Он идёт снизу, из глубины кожи, будто там, под кожей, тлеет уголёк и кто-то раздувает его дыханием — и в первый миг всё как всегда, тёплое золотистое зарево наполняет горсть, освещает снизу подбородок и переносицу, красит ногти в цвет разбавленного мёда. Но зарево дёргается. Не гаснет и не вспыхивает ярче — просто спотыкается, как спотыкается пламя свечи от невидимого сквозняка, и на долю удара сердца становится совсем тусклым, почти серым, прежде чем снова налиться силой.
Даромир смотрит на этот сбой не мигая.
Так было вчера у колодца, когда он проверял малый обряд перед выходом — тогда он списал это на усталость, на раннее утро, на то, что не выспался перед дорогой. Сейчас он выспался ровно так, как можно выспаться в первую ночь похода, то есть не выспался вовсе, но и усталость другая, не та, что валит с ног, а та, что копится неделями, и такая усталость никогда прежде не трогала свет в его руке. Он гасил и разжигал этот огонёк тысячи раз, ещё когда был мальчишкой-послушником и наставник заставлял держать его до рассвета в наказание за нерадивость, и рука тогда уставала, ныла, немела, но свет не запинался.
Он сжимает пальцы, свет гаснет, и Даромир сидит в темноте, слушая, как углей потрескивают тише, будто и они тоже прислушиваются.
Объяснения нет. Это хуже, чем если бы объяснение было плохим: плохое объяснение можно нести, зная его вес, а пустота не имеет веса, зато занимает всё место.
Он поднимает взгляд от собственной руки к небу — привычка, идущая от того же наставника, который учил: если сомневаешься в силе своей, ищи знак не в себе, а над собой. Небо над лесной прогалиной сегодня чистое, без облака, звёзды густо просыпаны от края до края, как всегда бывает вдали от городских огней, где ни один фонарь на масляном свете или магическом камне не отбирает у неба его блеска. Даромир находит взглядом Северный Гвоздь, находит ковш Большой Медведицы, скользит взглядом дальше, туда, где должен быть пояс Стрибога — и натыкается на то же самое, что видел позапрошлой ночью перед выходом из Хорсона.
Чёрная прогалина. Пятно без единой звезды, неровное по краю, будто кто-то вырезал ножом кусок ночи и не вставил его назад. Оно висит ровно там же, где и в прошлый раз, — на севере, чуть выше кромки леса, и не сдвинулось ни на палец, хотя все прочие созвездия за эти дни прошли свой обычный путь по небосводу, как им и положено. Звёзды кругом него горят так же ярко, как везде, обрамляя пустоту светлой рамкой, и от этого пятно кажется не отсутствием света, а чем-то, что свет в себя забирает.
Даромир смотрит на него долго, забыв про огонёк на ладони, про угли, про собственное дыхание.
Он вспоминает, чему учил наставник: не всякую тревогу нужно нести старшему сразу, потому что тревога, поданная без причины, обесценивает тревогу, поданную с причиной. Один раз — случайность, туча, оптический обман усталых глаз. Два раза — уже не совсем случайность, но мало ли что можно углядеть на бескрайнем небе человеку, который смотрит на него слишком часто и слишком напряжённо. Три раза — это узор, а узор нельзя таить, узор нужно нести к тому, кто разбирается в узорах лучше жреца, только вышедшего из-под руки наставника.
«Если увижу его ещё раз, — думает Даромир, — доложу отцу Всеславу, как вернёмся. Не раньше. Пока это только моя тревога, а тревогу свою я привык носить сам».
Он опускает взгляд с неба и снова находит в темноте очертания Милицы — её плечо, тёмный завиток волос, выбившийся из-под края плаща. Она дышит спокойно, и это спокойствие отчего-то трогает Даромира глубже, чем испугало бы её беспокойство: спящий человек доверяет тому, кто на страже, целиком, без остатка, не спрашивая, тверда ли у того рука.
Он вспоминает клятву, данную князю у колодца: беречь её, даже если для этого придётся отдать собственную жизнь. Слова были простые, произнесённые в темноте, без свидетелей, и оттого весившие тяжелее, чем если бы их произнесли перед всем двором. Он вспоминает, как звучал голос Милицы у костра час назад — ровный, будничный, без насмешки, — и как она не спросила прямо, откуда он знает песню про полудницу так, будто сам видел её тень.
Даромир заставляет себя не идти дальше этой мысли. Жрецы Ярилы не заводят семей, это знает каждый послушник ещё до первого пострига, знает не как запрет, а как форму собственной жизни, вроде того, как рыба знает воду: не спорит с ней, просто в ней живёт. Плотские тяготения не грех, наставник сам говорил об этом без стеснения, но тяготение сердца, если оно рождается к одной женщине и не отпускает, — это уже другое, это путь, ведущий туда, куда жрецу хода нет.
Он сжимает раскрытую ладонь в кулак, гасит в памяти неровный отблеск света, который видел минуту назад, и напоминает себе то, что напоминал уже много раз за последний год: его долг — беречь её как жрец бережёт вверенную ему душу, а не как мужчина бережёт ту, что дорога ему одному.
Угли шевелятся, роняя невесомый пепел, и где-то в темноте леса вздрагивает сухая ветка под лапой какого-то зверя, слишком мелкого, чтобы тревожить караул.
Даромир поднимает воротник кожуха, устраивается спиной удобнее к стволу и снова поднимает взгляд к северу — пятно на месте, чёрное и безмолвное, как рана, которая не кровит, но и не заживает.
* * *
Дорога сужается к полудню — так, что телега уже не проходит вровень с всадниками, и Олег придерживает коня, пропуская Милицу вперёд. Лес по сторонам густеет, ели сходятся кронами над головой, и там, где вчера ещё пробивался свет косыми полосами, сегодня стоит ровный зеленоватый сумрак, будто дорога уходит под воду.
Даромир едет вторым, чуть позади Милицы, и слушает лес так, как учил его отец Всеслав: не ушами, а всем телом, кожей, загривком. Вчера в этот час здесь был обычный дневной гомон — дятел долбил где-то сухостой, пересвистывались синицы, один раз даже прокричала иволга, и Олег тогда сказал, что похоже на бабий плач, и все посмеялись. Сегодня этого гомона нет. Лес не молчит совсем — под копытами хрустит валежник, поскрипывает седло, где-то далеко каркает ворона, — но пустота между этими звуками стала другой, плотной, будто в неё что-то вложили.
— Тут слишком тихо, — говорит Милица.
Она произносит это ровно, не оборачиваясь, глядя прямо перед собой на дорогу, и от того, как буднично звучат эти три слова, у Даромира по спине пробегает холод — сильнее, чем если бы она вскрикнула. Он и сам думал о том же уже с полчаса, крутил эту мысль так и этак, подбирал ей оправдание — час не тот, ветер переменился, птицы сели на прокорм, — но вслух не сказал, ждал, доберётся ли до этого кто-то другой. Милица добралась первой.
— Может, гроза собирается, — отзывается Олег без особой уверенности, разминая плечи в седле. — Перед грозой оно завсегда так, у нас в Хорсоне то же самое: птица прячется, скотина ложится.
Он старается, чтобы голос вышел легко, и почти получается, только смех, который должен идти следом за шуткой, не приходит — ни у него самого, ни у остальных. Даромир смотрит на небо между кронами: оно чистое, без единого облака, солнце белое и высокое, никакой грозы там нет и не предвидится, и Олег это знает не хуже него.
Конь под Даромиром вдруг всхрапывает и мотает головой, и когда он проводит рукой по шее животного, чувствует, как та мелко дрожит — не от усталости, конь идёт от силы третий час. Он оглядывается на остальных: у Милицы кобыла прядёт ушами, поворачивая их то к одной стороне дороги, то к другой, будто ловит звук, которого люди не слышат, а конь Олега вовсе замедляет шаг, упирается, и богатырю приходится тронуть его пятками, чтобы не отстал.
— Не любят, — говорит Даромир вполголоса, больше себе, чем спутникам. — Кони чуют то, чего мы не чуем. Всегда первыми.
— Чуют что? — Олег поворачивается в седле, и лицо его, обычно широкое и добродушное, сейчас собрано в настороженную серьёзность, которую Даромир видел у него разве что перед боем.
Даромир не спешит с ответом. Он смотрит на подлесок по обе стороны дороги — там, где вчера мелькали заячьи следы и была видна свежая пороша земли, взрытая кабаном, сегодня ничего нет, ни следа, ни шевеления, только сплошной подрост орешника, застывший, как декорация.
— Три года назад мы ходили под Липовку, — говорит он наконец. — Тоже нечисть завелась, не такая громкая, как полудница, но всё едино. Так вот за версту до деревни лес встретил нас так же — тихо, ни птицы, ни зверя. Наставник тогда сказал: там, где силы побольше, чем у шишиги какой-нибудь мелкой, зверьё уходит первым. Не потому что видит нечисть — она сама прячется до времени. А потому что чует то, чего мы своим человечьим нюхом не берём. Земля будто прокисает вокруг такого места, и всё живое, у кого чутьё острее нашего, снимается и уходит подальше, пока не поздно.
Милица молчит, но Даромир видит, как её рука лежит на рукояти меча — не сжимает, просто лежит, наготове, — и понимает, что она услышала не только слова, но и то, что за ними: полудница — не последняя гостья в этом лесу, если земля прокисла настолько, что птицы ушли за день пути до самой деревни.
— И что было под Липовкой? — спрашивает Олег, уже без прежней бодрости в голосе.
— Управились, — коротко отвечает Даромир. — Дорого встало.
Больше он не говорит, и Олег не переспрашивает — научился за годы службы отличать, когда жрец умолкает намеренно, оставляя за плечами то, что не для дороги, а Милица только чуть крепче стягивает поводья, и они едут дальше в этой густеющей тишине, слушая одинокий стук копыт по укатанной колее.
Через версту дорога выводит их на прогалину, и там, у самой опушки, стоит пасека — десятка полтора колод, вкопанных в землю рядами, огороженных плетнём из ивовых прутьев. Даромир натягивает поводья, не давая себе повода объяснять почему, и остальные останавливаются следом, без слов.
Половина колод лежит на боку, вывернутая, будто кто-то прошёлся по ним широкой лапой, не разбирая пути. Восковые соты рассыпаны по вытоптанной траве, потемневшие, облепленные мёртвыми пчёлами — их так много, что земля под ногами кажется присыпанной серым инеем. Ни одна пчела не летает, хотя солнце стоит высоко и день тёплый, самый пчелиный день. У края плетня, там, где, видно, стояла хозяйская изба, — только обгорелый остов сруба, чёрные брёвна, вросшие в бурьян, и подле него, наполовину заваленный крапивой, забытый глиняный горшок для мёда.
Никто из троих не произносит ни слова. Олег смотрит на разор дольше остальных, потом отводит взгляд и первым трогает коня, объезжая пасеку по краю, не приближаясь. Милица провожает взглядом перевёрнутые колоды и тоже молчит, только её плечи под тёплым, подшитым мехом плащом становятся чуть выше и прямее — так становится человек, когда решает не показывать, что ему сделалось не по себе.
Даромир едет последним. Проезжая мимо горшка в крапиве, он замечает на его боку тонкую царапину, оставленную явно не пчелиной работой — след слишком ровный, слишком глубокий, как будто по обожжённой глине провели чем-то острым и холодным нарочно, оставляя знак. Он не останавливается разглядывать этот знак ближе. Впереди ещё день пути до Ветрени, и то, что он видит здесь, на пасеке, лучше приберечь для костра, для разговора при огне, а не для этой прогалины, где даже пчёлы уже не жужжат над мёртвым ульем.
* * *
Дорога сужается, и лес перед ними расступается наконец, отступая двумя рваными краями, будто кто-то развёл его руками. За прогалиной, на невысоком взгорке, стоит Ветрень.
Даромир видит крыши раньше, чем что-либо другое: соломенные, потемневшие от времени, скатанные в тугие валики по коньку, как везде на севере Хорсонского. Дюжины полторы дворов, обнесённых плетнём, амбар на столбах, колодезный ворот — обычная деревня, каких он проехал за годы службы без счёта. Но небо над ней чистое.
Ни одной печной струйки. Ни серой, ни белой — никакой. В этот час, на закате, когда солнце садится в дальний лес и золотит облака над крышами, в каждой избе на юге уже топят под ужин, и дым должен стоять над деревней плотным сизым куполом. Здесь его нет вовсе, как будто печи стынут не первый день.
И собак не слышно. Даромир останавливает коня и слушает нарочно, отсекая стук копыт, скрип седла, дыхание — ловит одну только пустоту. В любой деревне на закате брешет хоть одна дворовая шавка, отзываясь на чужой шаг за версту. В Ветрени тихо так, что слышен звон в собственных ушах.
— Даромир, — тихо говорит Милица за его плечом, и в её голосе уже нет прежней ровности, — дыма нет.
— Вижу, — отвечает он.
Он смотрит на солнце, тяжело садящееся за верхушки сосен, потом снова на деревню. Обереги, положенные утром, должны продержаться ещё день с лишком, это он проверял на ходу, ловил в горсти слабое тёплое гудение оставшейся силы. Войти можно и сейчас, пока не стемнело окончательно, и через полчаса они будут у первого плетня.
Но он не трогает поводья.
— Заночуем здесь, — говорит он. — В деревню входим на свету.
Олег хмурится в седле, поворачивается к нему всем телом.
— До темноты ещё есть час. Дойдём, осмотримся хоть, где что.
— В темноте нечисть сильнее той же силы, что и днём при свете, — отвечает Даромир, и в этом нет ничего, чего Олег бы не знал сам, просто устал за два дня дороги и хочет уже крыши над головой, хоть бы и мёртвой деревни. — Обереги держат. Переночуем на опушке, войдём с рассветом, глазами целыми. Полудница любит темноту, а не свет — вот ей темноту и не отдадим.
Олег молчит недолго, потом кивает, соглашаясь без спора: слишком долго ходит в этом отряде, чтобы спорить с Даромиром там, где дело касается обряда.
Они съезжают с колеи, туда, где лес отступает мягким полукругом, оставляя за спиной ещё немного тени, а впереди — открытый вид на деревню и поле перед ней, поросшее рожью в человеческий рост, не убранное, хотя пора бы. Даромир спускается с коня первым, разминает плечи, затёкшие от долгого пути, и идёт расседлывать.
Милица не идёт за ним. Она стоит у самого края прогалины, глядя не на крыши, а мимо них, туда, где поле сходится с околицей, и по этому неровному, слишком долгому взгляду Даромир понимает раньше, чем она произносит хоть слово, что она что-то увидела.
— Что там? — спрашивает он, оставляя седло на попечение седельной сумки.
Милица не отвечает сразу. Она стоит совсем прямо, руки опущены, но пальцы правой уже нашли рукоять меча и держат её без нажима, просто рядом, готовые.
— Мне показалось, — говорит она наконец, и голос у неё звучит непривычно тихо для человека, привыкшего командовать голосом, а не слушать, — что в ржи что-то белое. Вон там, у края.
Даромир смотрит туда, куда указывает её взгляд. Рожь стоит неподвижно, тяжёлые метёлки клонятся к земле, но ветра нет совсем, ни малейшего дыхания, а между тем в глубине поля, ему кажется на миг, что-то мелькнуло — не колос, не тень облака, а что-то более плотное, более белое, чем позволяет вечерний свет.
Оно не движется больше. Он ждёт, вглядываясь, пока глаза не начинают слезиться от усилия различить в сумерках то, чего, может, там и не было.
— Где именно? — спрашивает он, не отводя взгляда от поля.
— Там, у второй межи, — Милица кивает подбородком, не поднимая руки. — Оно стояло. Потом пропало.
Позади них с сухим скрипом кожаных ножен Олег вытаскивает меч на треть — привычный жест руки, тянущейся к оружию раньше, чем разум успевает решить, нужно ли оно, — и застывает так, глядя туда же, куда смотрят они оба.
Проходит долгий отсчёт дыхания. Рожь стоит так же неподвижно, вечернее солнце красит верхушки метёлок медным светом, и больше ничего белого в этом поле не появляется, сколько Даромир ни всматривается.
— Может, показалось, — говорит наконец Олег, но меч не убирает, только опускает клинок острием вниз, держа наготове.
— Может, — соглашается Даромир, хотя в это верится плохо: за годы службы он давно вывел для себя правило, что вещи, показавшиеся сразу двум людям в разных концах отряда, чаще всего вовсе не кажутся.
Он не идёт проверять. Не сейчас, не в сумерках, не без готового обряда за спиной — это было бы глупостью, которую полудница простила бы им ровно один раз. Вместо того он поворачивается к своей сумке, достаёт из неё последний на сегодня оберег — небольшой узел из красной нити, увязанной с сухой веткой ясеня и обугленным зерном, — и идёт к самой границе прогалины, туда, где трава редеет и начинается неровный склон к полю.
Он вгоняет заострённый конец ветки в землю, произносит короткие слова над узлом, и на миг под ладонями чувствует лёгкое сухое тепло, как от нагретого солнцем камня, — сила отзывается, хотя и слабее, чем должна бы, и он старается не думать об этом сейчас, оставляя тревогу на потом. Оберег держится, воткнутый в землю, слабо покачиваясь без ветра.
Он выпрямляется и только теперь по-настоящему замечает, насколько густа стала тишина вокруг них. За весь день дорога звучала хоть чем-то: скрипом седла, стуком копыт, редким переговором птиц в вершинах. Здесь, на границе прогалины и поля, не слышно ничего вовсе. Ни цикады, ни шороха мыши в стерне, ни хотя бы дальнего лягушачьего хора с ручья, который непременно должен быть где-то за деревней. Тишина стоит плотная, как вода в запертом колодце, и в неё не пробивается ни один живой звук.
Они разводят костёр, потому что без огня в такую ночь никто из троих не сможет уснуть, и садятся вокруг него тесным треугольником, лицом к темноте, спиной друг к другу. Пламя трещит, отгоняя мрак на длину протянутой руки, и в этом узком круге света трое сидят молча, вслушиваясь в ночь так, как слушают враждебного зверя за пологом шатра.
Ночь не отвечает. Ни лаем, ни птичьим криком, ни скрипом дерева, ни голосом человека — ничем, что подтвердило бы, что за краем костра ещё существует живой мир. Только чёрное поле ржи, беззвучное поселение на взгорке и звёзды, высыпавшие над крышами Ветрени так ярко, будто там, внизу, никогда и не топили печей.
Глава 4. Тень над деревней
Ветрень встречает их плетнём, повалившимся набок, будто кто-то навалился на него всей тяжестью и не потрудился поднять. Милица едет первой, конь ступает медленно, прижав уши, и она не гонит его: пусть сам чует то, чего пока не видит она.
Улица пуста. Средь бела дня, в разгар страды, когда даже старухи должны быть в поле с серпом или у печи с квашнёй, — ставни на избах заколочены, будто к зиме готовились второпях. На одном крыльце брошено недоплетённое лапти, рядом валяется веретено без нитки. Кто-то ушёл отсюда посреди дела и не вернулся его закончить.
— Не по-людски это, — говорит Олег тихо, и голос его в этой тишине звучит слишком громко, будто он крикнул через всю деревню.
У колодца — толпа. Не толпа, поправляет себя Милица, подъезжая ближе: три бабы, сбившиеся в кучу, как овцы перед волком, и между ними, раздутая на солнце, лежит корова. Брюхо у неё вздулось бочкой, ноги торчат кверху, неестественно прямые, а мухи вьются над ней таким плотным облаком, что издали кажется, будто над тушей стоит сизый дым. Одна из женщин отгоняет их веткой, вяло, без надежды на успех, другая шепчет что-то, зажав рот платком, третья просто смотрит в землю.


