
Полная версия
Идентичность
— Мы вот что. Подумали и решили, что лучше вам учиться в аспирантуре в Москве. В Институте сердца, например.
Лёня ошалело посмотрел на Лисицына.
— Ты меня еще не знаешь, — гордо сказал тот, пожимая крепко руку.
— Он все может, — заверила Светлана, жена.
Валечка вышла проводить Лёню до подъезда. В лифте они долгодолго целовались.
— Ну, как мои родственники? — поинтересовалась Валечка.
— Высший класс, — Лёня поднял большой палец.
34
Свадьбу сыграли летом в Ярославле. И потекла жизнь как в сказке. Аспирантура в Москве. Прописка. С аспирантурой, правда, вышла заминка: мест в Институте сердца не оказалось. Но и тут Василий нашел выход. Место выделили на кафедре в Ставрополе у хорошего папиного знакомого, а второго руководителя взяли в Москве, так что почти все время Лёня проводил в столице, с Валечкой. И кооператив купили в самый первый год — на папины деньги, но, опять же, по протекции Василия Лисицына, сам Промыслов208 подписал разрешение. А вскоре родился сын, Саша. А еще через три года — Олечка.
Да, лучшее время жизни, первая половина семидесятых. Все казалось легко и просто. Даже война Судного дня пролетела мимо. В первые дни он сидел по вечерам у радио, слушал, переживал, но вскоре победа стала склоняться к Израилю…
Впрочем, в эти годы он редко вспоминал, что — еврей. До него, конечно, доходили разговоры, что евреев не берут на работу, да он и сам знал таких людей, и что — уезжают, но его это касалось мало. По паспорту он был русский, хотя так и не научился отвечать без смущения на прямой вопрос о национальности.
35
Василий со Светланой ненадолго застряли в Сибири. Он стал секретарем, кажется третьим, но в опале. Пути наверх и назад у Василия Лисицына не было. И вскоре он ушел с партийной работы — на академическую, в Москву, в Институт марксизмаленинизма, и снова стал писать свои книжечки. Что он там писал, что придумывал про сионистов, про еврейский капитал и мировую закулису, бог весть, вреда от его писаний большого не было: книжки его едва ли кто читал, разве что специалисты из Антисионистского комитета209 и арабские аспиранты, кропавшие свои диссертации210, да разносили с возмущением по миру разные радиоголоса. Сам же Василий относился к своим писаниям с полным цинизмом.
— Эх, будь я еврей, я бы на твоем месте уехал в Израиль, — сказал он както Леониду. — А еще лучше, в Америку. Вот где свобода. Разве можно сравнивать? — Но это году в восьмидесятом, в самый махровый пик застоя. К тому времени Василий успел защитить докторскую, благополучно пристроил дочку в МГИМО и стал все чаще выпивать — от извечной русской тоски.
Уж онто знал, что происходит. Догадывался, что система дышит на ладан. Что Афган — это конец. Они не зря там сидели по баням. Не только глушили коньяк и заедали икрой. Они знали, что экономика рушится. Были доклады в ЦК. В Госплане уже говорили и про экономику согласования, и про административный рынок; в брежневский застой пытались тихо менять шестеренки, но — система все хуже работала… все глуше… Америку шатало от гонки вооружений, а уж Советский Союз — на корячках… Холодная война — ведь тоже война. Устинов211 — это и был главный разрушитель. До конца требовал танки, все больше… Эти бронированные чудища и задушили Советский Союз… Сам Василий говорил. Но это уже потом, в перестройку, а тогда…
В восьмидесятом Василий нашел выход. По старым связям устроился в МИД и уехал в Латинскую Америку. Подальше. О мировой революции уже не мечтали. Задача стояла проще. Имитировать. Подкармливать братьев по идее. Делать вид, что все идет как задумано. Что крепнет борьба с империализмом. Решать задачи бюрократической отчетности. Это он сам потом признавался на пенсии. Вот он и писал письма в Международный отдел ЦК. Письма подкалывали, деньги переводили друзьям — на борьбу; те платили откаты. Задолго до Горбачева с Ельциным все началось…
Вернулись Василий со Светланой в самый разгар перестройки. Как раз кооперативное движение набирало ход. Василий сразу пристроился. Они тогда общались мало, больше Валечка со Светланой. Но знали, что пристроился к известному кооператору Рапопорту. Из редких евреевкомсомольцев. Как и Лучанский212, Рапопорт организовывал стройотряды, сидел, собирался за рубеж, однако в самый последний момент передумал — успел оценить открывшиеся перед ним невероятные возможности («поле чудес», как говорил он сам). Как и многие, Рапопорт стал вывозить на Запад удобрения и цветные металлы, купленные за копейки, но не только — те же самые устиновские танки, на которых погорел кооператив АНТ213, ввозили же оргтехнику и компьютеры и устанавливали — наперегонки с Тарасовым214, тот — в министерствах, а эти — в ЦК. «Властители полумира, сердцевина империи, а сами не могли закупить компьютеры», — удивился Леонид.
Василий ничего не понимал в экономике. Ему платили за связи. В задачу Василия входило охотиться, ловить рыбу, сидеть по баням и ресторанам, разыскивать прежних друзей и знакомых, устанавливать связи на самом верху. Василий гордился, что в подручных у него ходили сразу два бывших гэбэшных генерала. А потом он по совместительству пристроился к партийным деньгам: стал подрабатывать в какойто ассоциации, связанной с КРЕДОбанком215, которая занималась обналичкой и ввозила в страну доллары…
36
Леониду Вишневецкому давно казалось, что прожил он не одну, а несколько жизней. Разных. И сам он в этих жизнях был разный.
В первой — учился в школе и в институте, любил родителей, сестру, дедушку, тетю, увлекался историей, литературой, английским, писал стихи, встречался с девушками, влюблялся, играл в шахматы и в футбол. В этой, первой жизни он и осознал себя евреем. Когда? Быть может, еще в раннем детстве, когда Валечка назвала его «юрей» или когда дедушка молился, надев на себя талес и тфилин, или рассказывал про Холокост, только слова такого «Холокост» еще не существовало или в Советском Союзе его не знали, а может, когда он чтото слышал про «дело врачей» или про Соломона Михоэлса. Или — когда дразнили в школе, в Киеве в гостях у Голдентуллеров, а может, когда жена двоюродного брата Аркадия Люба — Люба? — декламировала «Бабий яр»? Както в шутку папа назвал его «православным» — изза паспорта — Лёня тогда обиделся, потому что знал, что — еврей. В душе — еврей. Даже если иной раз воображал себя русским — помещиком или белым офицером. Да, всегда знал, что еврей, даже несмотря на то, что знакомые армяне таких, как он, не знающих языка и традиций, называли «перевернутыми», не настоящими.
В школах, где он учился, встречались и другие нерусские ребята: грузины, армяне, греки. Их тоже, бывало, дразнили, называли кацо или хачиками, а еще когото обзывали чучмеками — Лёне это не нравилось, он был вежливый, спокойный и благожелательный мальчик, он знал, что это неприлично, что все нации должны быть равны, но в то же время никогда не думал, что этим ребятам, как и ему, может быть обидно и больно.
Вторая жизнь была короткая, но счастливая. Аспирантура, кандидатская диссертация, Москва, любовь, дети, предвкушение будущего. Жизнь попрежнему казалась бесконечной. Как говорил Лев Толстой, «все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастливые семьи несчастливы поразному». Так или наоборот? Наверное, так. Леонид был счастлив и оттого очень мало что запомнил. Да и что он должен был запомнить? Позы, Валечкины стоны, как горели губы по утрам, театральные постановки, долгую очередь с вечерними и утренними перекличками в Доме мебели за диваном, как доцент Шатихин долго сомневался, давать ли положительную характеристику для поездки в Болгарию — всетаки еврей, хоть по паспорту русский, как рождались дети? Как снимали дачу? Песчаный пляж и море в Кабулети? Все, все перемешалось, словно вымокло и поблекло в тумане — лишь смутными видениями вспоминал Леонид свою диссертацию, анализы, спектрофотометр, больных, истории болезни и себя на сцене в тот памятный день, в семьдесят шестом. Как тогда говорили, «двадцать минут позора и хлеб с маслом на всю оставшуюся жизнь». Нет, это обычно злопыхатели говорили или завистники, диссертация была очень даже приличная, материал огромный, генетические исследования, в провинции такого и близко не было, и выступал он блестяще, и если чемто и не был доволен, то лишь потому, что хотел чегото особенного, ярких, громких, сенсационных открытий. Но медицинская наука давно превратилась в рутину, в терпеливое собирание фактов, в статистическую обработку, в прикладные исследования. Последние великие открытия — генная инженерия, рецепторы, ДНК, митохондрии, мембраны, стволовые клетки — все совершалось т а м, в Америке и Европе; в Институте сердца, лучшем в Союзе, имелось лишь тричетыре лаборатории высокого уровня и в них работали не врачи, а биофизики и биохимики с университетскими дипломами, все те, кто в начале девяностых разлетелись по заграницам. Так что Леонид сделал все, что мог. И если при защите ему кинули пять черных шаров, то виновата тут только обыкновенная провинциальная зависть, да может ктото недолюбливал шефа, местного или московского.
Да, он был счастлив. Так погружен в себя, так занят Валечкой, детьми, диссертацией, что ничего не замечал. Нет, замечал, конечно, даже обсуждали с друзьями, спорили, слушали радиоголоса, изредка ктото ездил на конференции или в командировки, но эта жизнь, другая, внешняя, скользила гдето снаружи, не затрагивая сознания. На время он словно ослеп…
В первый раз Лёня очнулся, когда исчез Рабин. За несколько недель, а может и месяцев до того тот выступал на философском семинаре об агрессивной сущности империализма, чтото о его политике в Африке, об антиколониальной борьбе, все правильно говорил, посоветски, с цитатами, недаром окончил университет марксизмаленинизма — и вот, оказалось, уже в Америке, в Иллинойском университете. Впервые тогда Леонид задумался, случай с Рабиным надолго запал в душу, но это произошло еще до защиты, и он не стал ничего говорить Валечке. Только, что вот, мол, уехал старший научный сотрудник.
Вскоре к Леониду пришла мысль, что Институт похож на нехорошую квартиру. Все было почти как у Булгакова: люди ходили на работу, встречались в коридорах, здоровались, сидели на утренних конференциях, на философских семинарах и ученых советах, выступали, публиковали статьи — и неожиданно исчезали. Один, второй, третий…
…Да, чтото неуловимо менялось. На трибуну Мавзолея поднимались все те же старцы с хмурыми лицами, в магазинах все так же стояли и даже росли очереди — по будням за продуктами, а в выходные за водкой, — все те же ползли длинные колбасные электрички, все те же — статьи и передовицы в газетах, все так же шумели про БАМ, так же воду в ступе толкли на философских семинарах, только теперь нескончаемо обсуждали «Малую землю»216, так же в компаниях рассказывали анекдоты — все попрежнему, все поБрежневу, но… В коридорах Леонида несколько раз останавливали знакомые сотрудникиевреи, чаще других врачпатанатом Раиса Марковна Френкель, про которую все знали, что она дожидается пенсии, чтобы уехать, но бывало и русские тоже, все интересовались, не собирается ли он?..
— Я по паспорту русский, — улыбался Леонид. — И жена русская. Куда мне? — но сердце ёкало. Он с детства мечтал об Америке, где статуя Свободы встречает таких, как он, где в синагогах, говорили, для беженцев от Советов собирают все — от кастрюль и тарелок вплоть до мебели на годы вперед. И вот едут другие, а он — остается.
— Нуну, — смеялись люди, — сиди… Авось, чегонибудь высидишь.
Возбуждение овладевало умами. Поток ширился.
37
Закончив аспирантуру, Леонид оказался без места. Благодетель Василий находился в Сибири, «во глубине сибирских руд», секретарствовал. С одной стороны, наверное, хорошо, что Василия не было в Москве. В те годы совковая пропаганда злобствовала особенно, просто исходила ненавистью к «сионистам». Даже на совещании коммунистических и рабочих партий приняли специальное заявление. Именно в то время Леонид запомнил эти фамилии: Евсеев, Бегун, Юрий Иванов из международного отдела ЦК, все знакомые Василия Лисицына, «подельники», борцы…
— Свихнувшиеся на еврейской теме, — както по пьяни с присущим ему цинизмом определил Лисицын.
— Доходило до смешного, — както с ухмылкой рассказывал Василий, — имелось сразу два Бегуна. Один, Иосиф, твердокаменный сионист, отказник, участник правозащитного движения, «узник Сиона», в герои метил и все такое прочее, зато другой, Владимир Яковлевич, сукин сын, философюдофоб из Белоруссии, пламенный борец с сионизмом, наверняка выкрест. Так и говорил: «Я правильный Бегун, русский». «Ярмарку предателей» написал. Комплексовал, видно, сильно.
Везде были свои Бегуны, и тут, и там. Два мира, два Шапиро. — Но это много позже, в самом конце восьмидесятых, после Латинской Америки. К тому времени Василий Лисицын пристроился к Рапопорту и решительно забыл о прошлом своем юдофобстве.
О, они как с цепи сорвались в семидесятые. Есть такая порода людей: цепные псы. Стоит только власти свистнуть или подмигнуть, не нужно даже науськивать… Они сами. С внезапной, но хорошо управляемой яростью. Наверное, злоба и ложь могут доставлять чувственное удовольствие. Такой извращенный оргазм. Доказывали, что сионизм — особая форма расизма и фашизма и что в годы войны сионисты, читай евреи, рьяно сотрудничали с гитлеровцами. Помогали сами себя убивать. Да что там, даже Генеральная ассамблея217… Все это в миг сдулось, едва КПСС лопнула и весь советский блок. Начались разоблачения коммунизма… А в семидесятые как раз пик. Леонид запомнил названия пасквилей «Фашизм под голубой звездой» и «Сионизм: идеология и политика» — эти книжки продавались в институтском киоске.
— На ворах шапка горит, — жаловался он Валечке. — Фашисты кричат: «Держи фашистов. Вот они». Сталинизм — это и есть особая, классовая, параноидальная форма фашизма.
— Господи, о чем ты думаешь, — утешала Валечка. — Умные давно все поняли, а дуракам ничего не объяснишь. Но дураки эти книжки не читают. Читают одни евреи, вроде нашего заведующего. У нас они тоже лежат в киоске. — Институт у Валечки был закрытый, работал на космос, евреев туда не брали, Валечкин зав. отделом был там единственный семит. Как уникального специалиста его пригласили много лет назад, еще при Королеве.
— Точно по ШоломАлейхему, — заметил Лёня. — Есть у него такой рассказ «Два антисемита». Два еврея сидят в парке друг напротив друга и оба читают черносотенные газетенки. Потому что обоим интересно: «Что еще могли придумать эти антисемиты?» И с ненавистью смотрят друг на друга — лицто изза газет не видно и каждый из них подозревает, что другой и есть настоящий антисемит, черносотенец. И вдруг одновременно опускают газеты, взгляды их встречаются… Но это я рассказываю — не очень смешно, а ШоломАлейхем классик, король юмора.
— Все как было при царе. Ничего не изменилось. Только вместо черной сотни красная, — с экспрессией сказала Валечка.
Да, с одной стороны хорошо, что Лисицыну в тот момент было не до евреев, меньше позора, всетаки родственник. Но, с другой стороны, помощи ждать было неоткуда. Защищать кандидатскую предстояло в Ставрополе. В Москве за пределами Института сердца Леонид мало кого знал. Но в Институте свободных мест не было. Он ткнулся в несколько мест по конкурсу: везде были свои. Всюду молча возвращали документы, только в одном месте состоялся разговор с заведовавшим кафедрой академиком. Тот был стар и склеротичен и, очевидно, по этой причине словоохотлив. К тому же, похоже, проникся сочувствием.
— Вы ведь еврей? — спросил академик.
— Нет, русский, — замявшись, отвечал Леонид.
— А на вид скорее еврей. И фамилия… красивая, конечно… однако подозрительная…
— И что же мне делать с такой красивой фамилией? — поинтересовался Леонид.
— Вот именно, что делать? Хороший вопрос. Я сам наполовину… Работал у меня тут раньше такой Шапиро. Вот на его место как раз конкурс. Ну, посудите сами, я вас возьму, а вы… утютю… утютю… — академик дурашливо изобразил руками это «утютю», словно перед ним был маленький ребенок. — Нужны мне такие неприятности? Да и ученый Совет… Сами выталкивают… Не знаю, что делать. Знаете, какая сегодня политика? «Не брать, не выгонять, не выпускать». В нашем случае первое: «не брать».
Некоторое время спустя — академик к тому времени умер — Леонид узнал, что тот был из князейрюриковичей, правда, принадлежал к довольно захудалой ветви. Чтобы спрятать свое происхождение, очень мешавшее в новой жизни, он взял фамилию материеврейки. Будущему академику, правда, очень даже повезло. Фамилия матери была вполне амбивалентная, Полякова, так что очень долго он выдавал себя за чистого русского, выходца из простого народа. Только став академиком, начал иногда проговариваться.
В тот день Леонид впервые очень серьезно подумал об отъезде. И Валечка, к удивлению Леонида, сразу его поддержала. Ей не меньше, чем Леониду, все обрыдло: антисемитизм, бесконечные очереди, все более длинные, вечные запреты и мысли о том, что ничего не меняется в этой стране и что такие же или похожие проблемы будут у детей. «Я совсем не против рискнуть. Совсем, — сказала Валечка. — Конечно, родители, страшно, но все както решится… Может, Вася… Кто не рискует, тот не пьет шампанское. Тут все всегда: нельзя, нельзя, нельзя… И главное слово: «дефицит»… А ведь живем один раз… Один… — Валечка мило сжала виски. — И прожить жизнь надо так… А там Лена Суркис, моя школьная подруга, ходит по Бродвею, слушает мюзиклы… И все у нее есть: «Ягуар», яхта, вилла на Гавайях… Я, знаешь, верю, там ты станешь миллионером, — Америка создана для таких дельных, целеустремленных людей, как ты. Или, может, наоборот, такие, как ты, созданы для Америки»…
О, молодость, полная сил! Еще и тридцати не было. Все, все было впереди. Все возможно. Америка! К тому же вырваться из Тошниловки…
…Но нужно было сначала защитить диссертацию. И он защитил. Даже блестяще защитил. Но пока ожидал защиты, у московского руководителя появилось место мэнээса. И они на время забыли, все забыли — отложили мечту. Уж слишком много терниев было на дороге в Америку…
Едва устроившись, Леонид стал думать о докторской. А время бежало, бежало…
Лишь через несколько лет он понял, что — тупик. Ктото из приятелей стал старшим. Ктото уехал и неожиданно осел в Южной Африке. А он — застрял. Все места давно были заняты. Все определяли штатное расписание и Евгений Васильевич Чудновский, директор, академик, очень большой человек, по совместительству начальник Важнейшего управления. А может, совсем наоборот, директор Института по совместительству. Большую часть времени Евгений Васильевич проводил среди небожителей, при коммунизме, что естественно — небожители старились, болели… Приближалась пятилетка больших похорон…
38
Вторая жизнь медленно и незаметно перетекала в третью. Вроде все то же, только дети — Саша и Оля — росли, у Леонида продвигалась работа над докторской, у Валечки — над кандидатской, но — оптимизма стало меньше. Летом ездили с детьми в Крым, отдыхали, путешествовали, купались, загорали, и все вроде было замечательно, а вернулись — почувствовали, что настроение портится…
39
С чего все началось? Со случая с Силантьевым?
Саша Силантьев работал старшим научным сотрудником в соседнем отделе. Человек он был чрезвычайно талантливый. Ему еще не было сорока, а он уже заканчивал докторскую. Леонид знал его не очень близко, но — родственная душа… Несколько раз, когда Леониду приходилось с ним общаться, Силантьев неизменно переводил разговор на литературу или историю — книжник он был совершенно завзятый, запоем читал Набокова, Платонова, Мандельштама, Ахматову; Мандельштама и Пастернака целыми поэмами знал наизусть. Интеллигентнейший человек был, говорили, что потомственный врач, что дед его по матери, профессор, сидел по делу врачей, а прадед, тоже профессор, лечил Ленина.
Както Саша рассказывал про своего деда, что тот узнал давнишнего пациента, царского полковника, через тридцать с лишним лет с помощью аускультации. Дед был небольшого роста и снизу вверх не разглядел лицо, а может забыл, временито утекло много, мало чего осталось от прежнего молодого красавца, но стал выслушивать — тотчас вспомнил, узнал по хрипам, тот чудом уцелел и в Гражданскую войну, и в тридцатые и мирно доживал на пенсии в коммунальной квартире. Вот, мол, какие раньше были врачи — прадед у самого Захарьина218 учился, а дед — музыкант, тончайший слух, абсолютный, с Рахманиновым музицировал в молодости, у Скрябина брал уроки композиции.
Както Силантьев предложил Леониду почитать «Лолиту», дал на несколько дней, возможно, оценивал, но роман Леониду не понравился, его мало интересовали нимфетки. Тема показалась Леониду совершенно искусственной, выдуманной — и он вернул книгу, не дочитав. Это его и спасло.
Через знакомых Силантьев получал книги изза границы, да и самиздат почитывал — настоящим антисоветчиком не был, скорее, обыкновенный экзальтированный интеллигент. Гуманитарный. Жаловался, что спит плохо. По ночам читал. И любил давать друзьям книжки.
Както он забыл свои книги на работе, в столе. И надо же, в тот же день донесли. Не исключено, что ктото польстился на место старшего, а может, не любил, сводил счеты или действительно — сексот219. К тому времени забывать стали, а ведь было же — это Леонид знал точно, от многих слышал, — что в каждой лаборатории, в каждом отделе, в каждом цехе — сексот.
В тот же вечер приехали, в отделе как раз шла пьянкагулянка. Прямо тепленьких — в понятые. А в столе — Солженицын и Сахаров. «Архипелаг ГУЛАГ» и «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Будто нарочно подобрали. И закрутилось…
Силантьев, конечно, очень скоро дал признательные показания. С ним повязаны оказались трое. Леонид ожидал в те дни, что и его вызовут, но Силантьев — то ли забыл, то ли промолчал. А может, и м не до нимфеточек было?
Дело вскоре замяли. Время не то чтобы вегетарианское, но — система дряхлела. А главное, Чудковскому не нужен был шум. Ему — репутация за границей.
Тех троих — уволили, вернее, уволились сами. Как говорили в то время: добровольнопринудительно. А Силантьев надолго слег в психиатрическую клинику.
В семидесятыевосьмидесятые на Западе много говорили про карательную психиатрию, будто инакомыслящим в СССР пришивают диагнозы. Да, шили, и часто. Держали за решетками здоровых людей. Но многих о н и на самом деле сводили с ума. Залечивали, забивали, превращали в безмолвные существа. А Силантьев действительно был слабый, нервный. Интеллигент…
…После случая с Силантьевым Леонид с Валечкой снова стали думать об отъезде. Тем более, — и перспектив не было…
40
Семидесятые, застойные… От ленинского юбилея до «Малой земли». Это только снаружи — застойные, для поверхностного историка…
«А на кладбище все спокойненько», — пел Высоцкий про семидесятые, а про что же еще? Да, тишина как на кладбище, показная, фальшивая. А в глубине, внутри «крот истории», как писал Маркс, этот враждебный еврейству выкрест220 — «крот истории» продолжал рыть. И оттого изпод глыб221, меж глыб пролегали все более глубокие трещины. Система была больна — неизлечимо, смертельно — только мало кто это понимал…
Началось это: саморазрушение, распад — так Леонид охарактеризовал происходившее про себя, — когда советские танки ворвались в Прагу и им пытались противостоять безоружные студенты. А может — на Лобном месте в Москве, когда против империи и насилия вышли семеро бесстрашных222.
В семидесятом их было всего трое — Чалидзе, Сахаров и Твердохлебов, — но красная империя, затаив злобу, на время отступила. Через несколько недель или месяцев, когда Леонид впервые услышал про Комитет прав человека223, он понял: и х империя — не прежняя уже, она дряхлеет вместе со своими вождями.
Семидесятые, застойные… Много чего происходило в семидесятые… Эпопеи Владимира Буковского224 и генерала Петра Григоренко225, массовый характер приняла карательная психиатрия226 — лишь в конце десятилетия Леонид узнал от Чернобыльского про суды над Семеном Глузманом227 и Александром Подрабинеком228, пытавшимися открыть страшную правду, — возникли Хельсинкские группы и ширилось движение крымских татар229. Но, пожалуй, больше всего взволновали Леонида самолетное дело, последовавшие за ним карательные процессы и голодовка еврейских отказников в приемной Верховного Совета. И, конечно, «дело Щаранского»…







