Идентичность
Идентичность

Полная версия

Идентичность

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 11

Леонид Подольский

Идентичность

Глава


ИДЕНТИЧНОСТЬ


Одно из самых первых воспоминаний Лёнечки: они с Аликом, приятелем, ползут по широкому клеверному полю, обрамленному невысоким кустарником. Алик был старше, классе в третьем или четвертом, а Лёнечка совсем маленький. Зато у него есть игрушечный пистолетик, громко стреляющий пистонами, а у Алика ружье заменяла сучковатая палка.

— Стоп, прижались к земле, — скомандовал Алик. — Там хайгитлы. Пли! Пли!

Прежде чем Лёнечка вместо выпавшего пистона достал из кармана коробочку, зарядил новый и, лежа в траве, от чего модные брючки, привезенные папой из Вильнюса, и сшитая тетей Соней матроска выпачкались зеленью на коленях и локтях, — прежде чем Лёнечка сумел зарядить свой пистолетик и выстрелить, Алик успел расстрелять целый взвод неведомых хайгитл и, торжествуя, устремился брать в плен раненого языка.

— Кто такие хайгитлы? — стал расспрашивать на бегу Лёнечка.

— Немцы, — гордо объяснял Алик. — Они все время кричали «Хайль Гитлер».

— А ты сам видел хайгитл? — заинтересовался Лёнечка.

— Нет, я был еще маленький. Я не помню. А мамка, мы же в войну жили в Белоруссии, пока дом не сгорел, мамка видела. Один хайльгитлер даже долго у нас жил.

— Он что, и ночью кричал? — спросил Лёнечка.

— Все время. И днем, и ночью, — заверил Алик.

Когда Лёнечка вернулся домой, тетя Соня сильно расстроилась.

— Вывозил новый костюмчик. Зелень не сходит. Папа будет ругаться, — тетя ловко стащила с Лёнечки курточку, которую почемуто называла ковбойкой, и брючки и велела домработнице Марусе срочно стирать.

— Ах, этот Алик, — продолжала сердиться тетя Соня. — Вечно чтонибудь выдумает. Изза его языка у Аликиной мамы обязательно будут неприятности.

Недели две назад Алик поскользнулся и скатился вниз с края глинистого обрыва. Сам он, к счастью, остался цел, зато единственные его штопаныеперештопанные брюки, перешитые из старых отцовских, все были перепачканы мокрой глиной и к тому же сильно порвались от ветхости. Аликина бабушка от расстройства стащила их с Алика и прилюдно лупила ими внука по голому заду. Лёнечка запомнил, что она сильно причитала и ругалась, потому что носить Алику больше было нечего.

— Что вы там делали? — спросила тетя Соня, указывая в сторону бревенчатых домиков, где располагался госпиталь.

— Воевали с хайгитлами, — гордо сообщил Лёнечка. Домработница Маруся громко рассмеялась, а тетя Соня отчегото испугалась.

— Нельзя никогда говорить «Хайль Гитлер», никак нельзя говорить, за это очень сильно накажут, — стала внушать тетя. — Они очень плохие, страшные. Аликиного папу убили. И нашего дядю Лёву, а нас всех хотели расстрелять. И очень много людей сожгли в печах.

Лёнечка недоумевал, отчего так испугалась тетя Соня. Ведь они с Аликом защищали советскую страну, убивали страшных хайгитл. Про печи Лёнечка тогда ничего не понял.


2


На сей раз вместе с Юриком и Женей Макаровыми, Лёнечкиными приятелями, в сарае на резиновой надувной лодке сидела Валечка, их двоюродная сестричка, очень красивая девочка с кудряшками лет трехчетырех, внучка начмата. В госпитале и среди соседей начмат считался очень важной персоной. Бывший военный, кавалер чуть ли не всех орденов, в будние дни он ходил в кителе без погон и в хромовых сапогах, смотрел на окружающих пристально и оценивающе, словно видел насквозь и взвешивал на какихто особых весах, разговаривал всегда веско и строго и был исключительно немногословен; соседи его уважали и одновременно побаивались и, если о чемто хотели просить, а просить было о чем, потому что в его распоряжении имелись машины, извозчики с лошадьми, госпитальные склады и рабочие, всегда обращались к жене, которая заведовала в госпитале аптекой. Тетя Соня рассказывала, что начмат — полковник, прошел всю войну от Сталинграда до Берлина и при этом, счастливчик, ни разу не был ранен.

— Юрей, — сказала вдруг Валечка, будто хотела сказать чтото обидное.

— Что? — не понял Лёнечка.

— Юрей, — повторила Валечка.

— А что такое «юрей»? — спросил младший из братьев Макаровых, Женя.

— Это чтото нехорошее, — сказала Валечка. Она очень нравилась Лёнечке и оттого ему было особенно неприятно, что она его за чтото не любит, хотя за что именно и что это за «юрей», он так и не понял, тем более что за него тут же заступился Юрик и велел Валечке замолчать.

Дома Лёнечка спросил у тети Сони: «Что такое юрей?»

— Кто это сказал? — спросила тетя.

— Валечка. Внучка начмата.

— Не играй с ней, — сказала тетя Соня.

— Почему?

— Она нехорошая, — Лёнечка так ничего и не понял тогда, догадался лишь годы спустя, но Валечка попрежнему ему нравилась, хотя он не играл больше с ней. Впрочем, совсем не изза совета тети Сони. Валечка жила с родителями в другом месте и нечасто приходила к дедушке с бабушкой, к тому же в редкие свои приходы почти всегда играла с девочками.

Вечером тетя Соня пересказала разговор папе. Лёнечка не слышал, что говорила тетя Соня, но догадался, потому что папа сказал:

— Они, видно, дома так говорят. А ведь не подумаешь. Фронтовик, полковник, очень уважительный. Рассказывал както, как они освобождали Освенцим. Страшное место.


3


Папа был умный человек. Энергичный и умный. И вроде бы удачливый: не погиб, выбрался из окружения, не сидел, заведовал кафедрой, не бедствовал. И в то же время судьба его оказалась сломана. Оттого он, возможно, и умер в шестьдесят…

…Мимикрия — это оказалась тяжелая болезнь: мимикрировать, прятать душу от чужих глаз, скрывать свое «я», глубинное, интимное, страх, вечный страх, как у разведчика… Лишь в последние годы папа стал приоткрываться. Но многое, очень многое Леонид Вишневецкий додумывал потом, без отца уже, когда и спросить стало некого. Коечто рассказывала мама. Но Леонид не всегда осмысливал. Складывал на полку памяти, откладывал на потом, а когда наступило это «потом», когда появилось время — уже в Израиле, — никого не осталось. Он — последний…

Вспоминая и размышляя, бродил Леонид Вишневецкий до полуночи по опустевшим пляжам БатЯма или Нетании — издали дуновения ветра доносили иногда до слуха музыку; музыку свадеб, плач скрипок о прошлом, о несостоявшемся счастье или, наоборот, взрывы неистового веселья. Сам Леонид любил слушать другую мелодию: раздумчивый шум вечных приливовотливов, таких же, как слушали цари Саул, Давид и Соломон, рабби Акива1, Иоанн Креститель и сам Христос. Он шел обычно вдоль моря, любовался звездами и думал: его жизнь сложилась не совсем так, как он хотел бы — Леонид всю жизнь жалел, что не изучал философию и историю, что не постиг, не узнал чтото очень важное, он всю жизнь проработал врачом — и все равно он был счастлив. Он был счастлив оттого, что вокруг него дети и особенно внуки. Не очень близкие, он слабо усвоил иврит; они, пожалуй, считали его чудаком, не понимали его мечтательность, его глубокую задумчивость, язык, на котором он разговаривал, но какое это имеет значение? Главное, что он живет в своем мире и среди своих. И еще он был счастлив оттого, что похоронят его в родной земле, которую господь Бг завещал праотцу Аврааму. Слова ТельХай2, Мегиддо3, ЭльКунейтра4, Масада5 наполняли его грудь гордостью и заставляли чаще биться его сердце.


4


В отличие от Лёни, отец никогда не был свободен, и никогда не довелось ему ступить на Землю Израиля. Он принадлежал к поколению, которое, повторяя судьбу дальних предков, снова оказалось во власти фараона. Странная судьба и — жестокая. Отец был победителем, чуть ли не всю войну прошел политруком, дослужился до полковника, всю грудь его украшали ордена и медали и однако… Победа над злом не означала безусловного торжества добра… Лёня был слишком молод, всего двадцать два года, когда умер отец. Многое узнал он потом: какието детали, факты, фотографии, мамины случайные рассказы, тети Сонины — многое постиг он позже, реконструировал, особенно в последние годы, кроме одного, главного — отчего отец стал историком и философоммарксистом? Верил, поддался обману, как большинство юношей и девушек его поколения или? Наверное, верил, но разочаровался…

К тому времени, когда Лёня себя помнил, от прежней веры у отца мало что оставалось, он все понимал, но… Нельзя было этого говорить. Отец был обречен на молчание или ложь. Папа выбрал ложь. Это был не его выбор. Он очень мучился, не сознавался, быть может, даже самому себе. И только иногда прорывалось. Когда советские танки вошли в Прагу или когда Лёня заканчивал школу и хотел поехать в Москву поступать в МГИМО. «В МГИМО евреев не берут, — сказал отец. — С конца тридцатых годов. С того времени, как у Сталина случился любовный роман с Гитлером». «Тогда в МГУ», — настаивал Лёня. «Нет, на историю или философию только через мой труп. Пустые догмы. Десятилетиями ни одной свежей мысли. Когданибудь все это лопнет. Останешься без работы. Хватит с нас того, что меня всю жизнь мутило. Лучше иди в медицинский. С твоей головой ты легко сделаешь кандидатскую и докторскую».

Да, так случилось, что Лёня не сам выбрал, отец. Он вроде хорошим стал врачом и даже профессором, но интереса особого, идей особенных у него не было. И всю жизнь потом сердился на отца. Особенно, когда жизнь повернулась. Когда папа оказался прав и все действительно лопнуло и посыпалось — с треском и вонью… Только в одном отец ошибся: вчерашние философы и политэкономы вовсе не отошли в сторону, напротив, оказались востребованы и на самом верху. Имто и доверили делать реформы. Впрочем, и врачи встречались, особенно детские. Вскоре выяснилось, что не слишком профессиональная, зато весьма вороватая публика. Увы, других не было. За семьдесят лет все оказалось выбито…


5


О том времени, когда отец учился в институте и как он попал на историкофилософский факультет — при том, что детей из зажиточных в прошлом непролетарских семей в вузы не брали, а на исторический факультет особенно, — Леонид Вишневецкий ничего узнать не мог, все к тому времени умерли и спросить было не у кого. Вроде тогда же отец вступил в партию, а может и раньше, в армии, где он целый год служил в кавалерии. Отчего в кавалерии и где отец научился верховой езде, где вообще отец учился — в гимназии, реальном училище, в талмудторе6 или в новообразованной полуграмотной советской школе, этого Леонид не узнает уже никогда. Знал он только, что дедушка до революции был довольно крупным скототорговцем. Но вот про аспирантуру у профессора Блюмкина в семье вспоминали не раз. Видно, в аспирантуре, если, конечно, не раньше, отец и получил изрядную прививку сомнений. А может и вовсе разочаровался в Советской власти.

Яков Моисеевич Блюмкин к знаменитому в двадцатые годы Блюмкину, чекисту, террористу, авантюристу, разведчику и поджигателю революций7 никакого отношения не имел, но и сам был немало знаменит. Даже чемто похож по биографии. Посвоему он был личность выдающаяся, каких немало выдвинули подполье и революция, хотя и уходящая натура: революционер, давний соратник Ленина, искровец, краснобай, золотое перо партии, агитатор — этот человек с орлиным носом и буйной седой шевелюрой, в чеховском пенсне, внешностью фатально похожий на Троцкого, притом чрезвычайно легкомысленный при всей своей гигантской, хотя и довольно односторонней эрудиции, выходец из небедной семьи, учившийся когдато в Геттингене, где из первых рук изучал классическую немецкую философию, принадлежал к поколению, которому суждено было потрясти мир и сойти в им же созданный ад. Тут не только злая, беспощадная воля Сталина, тут много больше, историческая несовместимость старых западниковмарксистов, мечтателей, теоретиков, людей позы и фразы, воображавших себя мессиями, много лет проживших за границей, и мрачных, исполнительных, бесчувственных сталинских людей дела; комплексующих интеллигентов, не сумевших вырвать до конца остатки старой буржуазной гуманности, плохо знающих Россию, и новых безжалостных стадных людей, смутно знавших теорию, никогда не читавших Маркса, но зато пропитанных пролетарским сознанием, требовавших человеческих жертвоприношений во имя неясной, далекой, но априори высокой цели. За Блюмкиным, как и за каждым из людейлегенд ленинского поколения, из этих идолопоклонников, заменивших революцией Бога, тянулся, с одной стороны, ореол подвижника и мученика, прошедшего через архангельскую ссылку, но с другой, — длинный шлейф немалых грехов, с каждым годом становившихся все более непростительными. В семнадцатом он вместе с Троцким заседал в Петросовете и, хоть особой роли не играл, рядовой депутат, и в близости к Троцкому не был в то время замечен, меньшевик, мартовец8 — он не только в том был виноват, что меньшевик, что в октябрьские дни колебался вместе с Зиновьевым и Каменевым, но и — живой свидетель. По определению не мог он поверить в сталинскую легенду, в Краткий курс, к тому времени еще не написанный, онто не понаслышке знал про «сталинскую школу фальсификаций»9. И в Гражданскую пути комиссара Блюмкина проходили очень близко и даже несколько раз пересекались — Яков Моисеевич бывал удостоен аудиенций в знаменитом бронированном поезде у могущественного наркомвоенмора10. Между тем с легкомыслием, непостижимым по тем временам, профессор Блюмкин, подвыпив в гостях, а в гости он ходить любил, вдовец был и смолоду привык волочиться, ручки побуржуазному целовать дамочкам, старый испытанный ловелас, волокита, както по молодости с женой начальника тюрьмы закрутил роман; при виде молодых женщин у Якова Моисеевича открывалось особенное, неудержимое красноречие. Да, так вот, подвыпив, Яков Моисеевич Блюмкин начал однажды рассказывать, что Сталин, великий и ужасный, во время революции был отнюдь не на первых ролях, не у дел, в решающий момент вроде Ленина охранял — только какой из него охранник? — да и сам Ленин, пламенный трибун революции, несгибаемый, сильно трусил: до последнего сидел в Разливе, а вернувшись, в Смольном — временное правительство агонизировало уже, не имело ни власти, ни сил, кроме разве что женского батальона — Ленин продолжал ходить, маскируясь, с завязанной головой, вроде как от зубной боли. Так вот, выходило, что главный вождь революции — Троцкий. И вовсе не Ворошилов с Буденным побеждали белых, а бывшие царские генералы. Ну, Троцкийто дворянская фамилия, украденная, в Одессе проживал тюремный надзиратель с такой фамилией, известный довольно в революционных кругах, понастоящему вовсе не Троцкий, а Бронштейн. Из тех Бронштейнов, которым крепко достается, когда Троцкие делают революцию.

Эти разговоры совсем безответственными, не по времени и не к месту показались отцу, он и много лет спустя рассказывал со смешанным чувством удивления и осуждения: перебрал сверх всякой меры еврейский профессор. Как гой11.

Да если бы только пьяная болтовня. Успел отметиться Блюмкин и в троцкистскозиновьевской оппозиции. Как он туда влез, зачем, с чем был не согласен, да и вообще, был ли это действительно принципиальный спор или обыкновенная грызня — за власть, конечно: то Сталин с Каменевым и Зиновьевым против Троцкого, то Зиновьев и Каменев, спохватившись, что всю власть забрал Сталин, попытались отыграть назад — во всем этом разобраться было сложно, но не исключено, что идейная сторона спора и гроша ломаного не стоила, одни словеса, хотя, конечно, не исключено: вера. Недаром ведь фанатики. Как другие верили в Бога, так и эти, и Блюмкин с ними, веровали в мировую революцию. Спорили с ненавистью, с завистью, с пеной у рта, с яростью, усиленными тысячекратно вкусом близкой власти, власти абсолютной: можно ли построить социализм в отдельно взятой стране или ждать мирового пожара. Не просто ждать — поджигать. В итоге и те и другие оказались неправы: ни мировой революции, ни социализма не вышло, потому что то, что построили — это вовсе не социализм, а пародия. А что такое социализм, так и не определили. Словом, как пауки в банке: самый сильный, жирный и хитрый передушил остальных.

Это отец так говорил незадолго до смерти. К тому времени он не верил ни на йоту, а оттого особенно противно было ему преподавать, лгать, давно прозревшему. Год шел шестьдесят восьмой, советские танки давили «пражскую весну», а вместе с ней последнюю, отчаянную надежду. Хотя, скорее всего, «пражская весна» с самого начала была обречена, а конвергенция оказалась утопией. «Теперь ты понимаешь, сынок, почему я не хотел, чтобы ты поступал на философский».

Одним словом, мудрый Блюмкин во все это дерьмо влез по уши и был публично, несмотря на торжественное покаяние, исключен из партии. Времена, однако, были еще либеральные, своих пока не расстреливали, хотя, не исключено, уже составляли списки — некоторое время спустя партбилет вернули. Левые еще могли пригодиться — против правых. Сталин, надо отдать ему должное, всегда был центристом.

Блюмкин, однако, не утихомирился. С опозданием он уверовал в НЭП и проникся верой в мужика, которого раньше считал тормозом революции. Странный феномен: его догматический ум постоянно не успевал за зигзагами линии партии. Как пели в частушке в семидесятые: «он еще искореняет, что давно пора внедрять».

Так вышло, что во второй половине двадцатых раскаявшийся и до времени прощенный Блюмкин устроился в Институт красной профессуры12, где и попал под влияние Бухарина. Два теоретика, оба они теперь ратовали за врастание кулака в социализм, за многоукладность деревни, за кооперацию.

Они, конечно, были правы, они, а не Сталин, ржавой смертельной косой прошедшийся по деревне, избравший путь своего самого главного в жизни врага. Но… «Широты мысли на миллион, а ума ни на грош», как отец говорил. Они о деревне спорили, о сельском хозяйстве, о мужике, а спорто шел о централизации, о способах управления, о власти и единоначалии, о социализме — каким ему быть, об индустриализации даже. Они — на человека смотрели, хоть краешком глаза, а Сталин — великую державу строил, в которой люди — только винтики в задуманной им конструкции, самовоспроизводящийся материал. Вот так и вылетели они оба: Бухарин — из Политбюро, процессы и казнь его еще были впереди, а профессор Блюмкин — во второразрядный институт на Украину, где сталинскую политику железной рукой проводил местный вождь Косиор13. На Украине и увидел красный профессор Блюмкин практические последствия недавнего теоретического спора, выигранного Сталиным — голодомор14. Вождь не лукавил, когда разъяснял15, что индустриализацию оплатит крестьянство. А за ценою мы, как всегда, не постоим.

Это мама рассказывала: из деревень, через милицейские кордоны, преграждавшие несчастным путь, доходилидоползали до Киева селяне. Водяночные, опухшие или истощенные, в язвах, с умиравшими, а бывало и с мертвыми детьми на руках, часто с безумными глазами — в ту пору на Украине в голодающих селах широко распространился каннибализм — они лежали обессиленные, а иногда и мертвые вдоль дорог, просили милостыню, проклинали, плакали сухими глазами, без слез — както из жалости мама отдала сумку с продуктами вместе с зарплатой. Сестра тогда только родилась, несколько месяцев, а у крестьянки умирала такая же девочка.

Все молчали тогда, боялись. А профессор Блюмкин собирал для несчастных деньги. И писал. В политбюро писал и лично товарищу Сталину. Странный был человек. По лезвию бритвы ходил. Фаталист? Сумасшедший? А может, хорошо знал Кобу16 и догадывался, что спасения нет?

Странно очень, что Блюмкина долго не арестовывали, словно он был заговоренный. Даже подозревать начали, что провокатор, хотя едва ли. Просто рулетка: страшная сталинская рулетка. Беспощадная машина давала иногда парадоксальные сбои…

Както в компании, опятьтаки в подпитии и при дамочках, профессор, словно в кошкимышки играя с судьбой, стал рассказывать, смеясь, что на политбюро во время дискуссии — это когда уклонистов били в двадцать восьмом году — Бухарин бросил Сталину: «мелкий восточный деспот». За фразу эту, может, Бухарин и заплатил жизнью17, любил покрасоваться Николай Иванович. «Вот тебе и МойшаАбеПинкус Довгалевский»18, — смеялся папа.

Да, все они любили покрасоваться, и Троцкий тоже, особенно на трибуне, считал себя неотразимым оратором, неприкасаемым. Но время настало уже другое: главный герой Гражданской войны, этот фанатик и нарцисс, расстреливавший, бывало, десятками, в противостоянии со Сталиным вел себя как обыкновенный вздорный мальчишка. Все кончилось тем, что бившегося в истерике Троцкого вынесли из дома на руках и отправили в АлмаАту19. Но это было только начало.

Бухаринский процесс в тот момент предположить было трудно, однако — тенденция налицо, и вовсю лилась кровь, так что самые проницательные догадывались, но профессор Блюмкин беззаботно смеялся и близоруко смаковал. А напрасно… Уже Зиновьева с Каменевым недавно казнили20 и Киров был убит довольно странно21. Но, хотя Троцкий был покамест жив и мало кто ожидал Меркадера с ледорубом22, и все это правдой было про деспота, разве что «великий» или «величайший», а не «маленький» — громыхало сильно, неистово пахло небывалой грозой, и горели на небе огненные буквы… Вот оно, послесловие революции…

Да, горело и громыхало вокруг, но профессор Блюмкин, этот вечный теоретик, этот мальчик шестидесяти с лишком лет, вел себя подобно мотыльку.

«Мечтательные, близорукие мотыльки и стрекозы устраивали революцию, праздновали, танцевали и пели и не видели ничего вокруг, пока и революцию и их самих не сожрали могильные черви», — Леонид Вишневецкий помнил, что чтото в этом роде незадолго до смерти сказал папа. Отец тоже любил красиво говорить.

Григорий — настоящее, еврейское имя отца было Герш, однако он всегда назывался Григорием, порусски, — очень скоро понял, куда и к кому по неведению попал в аспирантуру. Вернее, не попал, а вляпался. Безумный профессор, неисправимый краснобай, не только себя подставлял — всех. Любил вспоминать ссылку в Архангельскую губернию. Но это не ссылка была, не сталинский курорт, а царский рай — с дискуссионным клубом, по очереди в гостях у разных ссыльных, с интрижками, межфракционной борьбой, выпивками, охотой, ночными чтениями Маркса. Там иные из идейных превращались в обыкновенных скотов: пили, сквернословили, дрались с деревенскими, гадили друг другу, спали с местными бабами, делали им детей и сматывались за границу. Революция, которой они служили, все должна была списать, им все было можно…

Блюмкин, по словам папы, навсегда остался в том, полублагородномполубезумном, романтическом времени. Новое время, сталинское, кровавое, он не чуял, оно как бы протекало мимо него, то ли по природному его, неистребимому легкомыслию («швицер»23 — посмертно квалифицировал его папа), то ли изза рано наступившей, сродни маразму, зашоренности.

Всю оставшуюся жизнь отец очень гордился своей проницательностью. Лёня родится только через два года после войны, но отец в то давнее время уже женат был на однокурснице, и старшей сестре стукнуло четыре года, — он понял: надо бежать, спасать семью. Бросить аспирантуру и бежать. Както отец сознался: он кожей чувствовал, ощущал приближение тридцать седьмого года. Атмосфера сгущалась не по дням. Воздух был пропитан страхом. Отец долго колебался: не донести ли? Иначе донесут другие, а его упекут за недоносительство. Не он один, многие люди теряли головы. Судьба профессора Блюмкина казалась папе решена. Живой труп. Он хорохорился, но папа знал: старому дуралею предстоит сойти в ад. Даже если бы он молчал, слишком много за Яковом Моисеевичем накопилось. Прошлое… Но Блюмкин не мог сойти один. Всюду искали контрреволюционные организации. О н и дьявольски любили громкие процессы. Повсеместно находились свои Вышинские24, везде, до самых до окраин, подражали Москве.

Папа принял решение вовремя, успел оставить Киев, кафедру — это троцкистскозиновьевскобухаринское логово, как напишут в обвинении через год с лишним, — и почти законченную диссертацию с взрывоопасной темой об украинском крестьянстве, о классовой борьбе в деревне и о недавней коллективизации. От этой темы отцу было тошно: он не понаслышке знал, что на самом деле происходило в деревне. К тому же Блюмкин так и не изжил до конца пробухаринские позиции, и они торчали здесь и там в диссертации, несмотря на все старания Григория Клейнмана, грозя обернуться страшным скандалом.

Отец успел уехать в Ярославль как раз вовремя, чтобы начать все сначала. Этот безумный, казалось многим, шаг, непонятный, его и спас. Его и семью. Так что Лёня рождением своим в немалой степени обязан был случайности и проницательности отца. И даже дважды. Отец, как колобок, и от НКВД ушел, и от немцев.

На страницу:
1 из 11