
Полная версия
Порог. Собор. Том 3
Она прижала палец к первому.
— Шаг восемнадцать целых четыре, — сказала она. — Не секунды. Минуты. Между утолщениями восемнадцать минут четыре десятых, разброс — две десятых. Так не ходит ни аномалия, ни фронт, ни ваш прилив. Так ходит строй.
Я поймал себя на том, что считаю вслед за ней: восемнадцать, восемнадцать, восемнадцать. Левая ладонь на тросе стала мокрой. Правая в косынке не почувствовала ничего, и это было хуже всего.
— Что за строй?
— Ордер. — Она смотрела на экран, а не на меня. — Восемнадцать минут — это цикл переклички ходовых постов на большом соединении. Каждый вымпел по очереди отдаёт короткий контроль в общий канал, и когда таких вымпелов много, а канал глухой, наружу пробивается вот это. Утолщение. Я двадцать лет слушала эту дырку в эфире с той стороны. Я знаю, как она выглядит.
— Сколько вымпелов?
— По плотности — не меньше четырёх. Один тяжёлый. Тяжёлого слышно отдельно, у него другой такт машин, он тянет остальных на себя.
Настил под ногами качнулся — не толчок, а обычное дыхание рукава, когда кто-то идёт по нему с другого конца, — и я всё равно взялся левой за трос.
— Где, — сказал я.
— В шве. — Дорн подняла палец и провела им от первого утолщения к последнему, слева направо, через весь экран. — В глубине, за поворотом ткани. Идут в нашу сторону размеренно, без рывков, не ищут, не рыскают. Идут по маршруту, как по улице.
— Сколько это пишется?
— Третьи сутки.
Я посмотрел на неё.
— Третьи.
— С момента, как вы закрыли порог за собой. — Она наконец подняла глаза от планшета. — Первое утолщение легло на ленту через одиннадцать часов после закрытия. Я его отбросила как наводку от собственных машин. Второе тоже. На вторые сутки я перепроверила по чужому такту и получила восемнадцать целых четыре.
— И вы молчали двое суток.
— Я молчала, пока не набрала шесть интервалов подряд, — сказала она, и голос у неё не дрогнул. — Если бы я сказала на одном, вы бы сегодня утром сказали совету, что за нами идёт флот, и совет не отпустил бы никого никуда, и мы бы сели здесь на двадцать семь суток и ждали, когда он придёт к нам сам. Теперь у меня шесть интервалов, а у вас утверждённое решение. Так лучше.
Из рукава сзади шёл сквозняк, и в нём пахло горелым концентратом от печи Ошмы. Этот запах здесь, в километре от её плиты, означал одно: вытяжку тянет сквозь весь контур, и мы дышим тем, чем дышат они.
— Дан, — сказала Аглая.
Я не слышал, как она подошла. Она стояла у входа в рукав, держась за трос, и по её лицу нельзя было понять, сколько она успела застать.
— Гильдия, — сказал я. — В шве. Четыре вымпела минимум, один тяжёлый. Третьи сутки.
Аглая не спросила, точно ли. Она посмотрела на планшет, потом на Дорн, и её пальцы пошли по ключам на поясе, перебирая, — и остановились.
— Тяжёлый — это Беркут, — сказала она.
— Я не могу опознать вымпел по такту машин, — сказала Дорн. — Но восемь тысяч тонн у Сваля были одни.
Кто-то из ходовых уронил в дальнем конце рукава вещмешок, и звук пошёл по кишке гулко, дважды.
— Он не может идти по шву, — сказал я. — Я закрыл дверь изнутри. Я держал замок, я слышал, как он лёг. Он остался с той стороны, у Меридиана, за плитами.
— Он и не идёт по вашему шву, — сказала Дорн. Она свернула запись и сунула планшет под мышку, поправила манжету о край жилета — коротко, привычно. — Он идёт по своему. Вы вторые сутки ищете дорогу к Собору по именам, потому что у вас нет карты. У них карта есть.
Аглая отпустила ключи.
— Тарас, — сказала она в рукав, не оборачиваясь, и голос ушёл вниз по уклону, к Коршуну, и вернулся. — Скрубберы в карман ставь сейчас. Не после обеда. Сейчас.
Я стоял и слушал.
Не ухом. Ухом в рукаве было слышно только капель и как двое ходовых тянут по настилу третий мешок. Я слушал костью, той жилой, что идёт от ключицы вверх, и в ней было пусто и ровно, как было все эти сутки, — и всё-таки где-то под этой пустотой, за поворотом ткани, которого я не видел и не мог увидеть без Ключа, шёл размеренный тяжёлый ход. Восемнадцать минут четыре десятых. Перекличка. Улица.
Мы прошли за порог, закрыли за собой дверь и вышли к четырём чужим дверям на краю всего.
Охота не осталась по ту сторону.
Глава 4. Нитка
Тарас говорил, что железо поёт. В эту вахту оно скулило.
Я держал корабль левой рукой на нижнем штурвальчике маневровых, и левая уже не разжималась сама: пальцы приходилось отдирать от рукояти, помогая себе подбородком. Правая лежала на косынке, серая и сухая, и делала то единственное, что умела теперь, — весила. Нить тянула вбок и внутрь. Не толкала, не била, тянула без рывков, как течение тянет лодку к середине реки, и каждый раз, когда я отпускал давление на левую пару, нос уводило на четверть деления.
— Отработал, — сказал Тарас в интерком снизу. — Держи.
Дюзы левого борта плюнули на полсекунды, корабль повело обратно, и деление вернулось на место. И тут же поползло.
Вторые сутки хода. Из них половину я просидел вот так, на одном креслице, у одной панели, глядя на одну шкалу.
— Сколько ты на этом импульсе сожжёшь? — спросила Аглая.
Она стояла за моим плечом и не садилась. Ключи на поясе у неё не звякали: она собрала их в горсть и держала, чтобы не мешали слушать корабль.
— Столько, сколько она с нас берёт, — сказал Тарас снизу. — Она берёт не на разгон, капитан. Мы никуда не разгоняемся. Мы всю дорогу упираемся вбок.
— Считай.
— Посчитал уже. Если так и дальше дёргать по одному импульсу на каждый чих, к концу перегона у меня ввод потечёт по второму разу, а второго ввода у меня нет.
Аглая молчала. Я слушал, как в её молчании Тарас сам себя доводит до решения: он всегда так, ему надо проговорить свою беду вслух, и на третьем предложении у него выходит выход.
— Есть одно, — сказал он. — Я его не люблю. Продувка импульсами, мелкими, в такт. Не по факту сноса, а заранее, всё время. Как будто кашляешь через равный счёт. Тогда тракт не остывает и не вспухает, а держит середину.
— Разница?
— Разница в том, что мне надо сидеть на рубильнике и слушать, — сказал Тарас. — Вручную. Автомат этого не сделает, у автомата задержка, он ловит снос по факту, а нам надо до факта.
— По чьему такту? — спросила Аглая.
Оба замолчали, и я понял, что молчат на меня.
Нить я слышал костью. Она шла в жиле на шее, той самой почерневшей, которая давно стала мне прибором вместо приборов. Тянущая нота, низкая, без дрожи, с ленивым перекатом внутрь себя. Перекат повторялся. Не быстро.
— Полтора, — сказал я. — Полтора удара сердца между перекатами. Я буду отбивать в интерком костяшкой.
— Костяшкой чего? — уточнил док. Он сидел в углу рубки на разножке, спиной к переборке, и катал в пальцах скальпель, тупой, отслуживший, которым он резал галеты. Папиросы не доставал. С самого выхода из Приюта не доставал ни разу, и я это заметил и не сказал.
— Левой, — ответил я.
— Пульс.
— Он мне нужен через полчаса, док, а не сейчас.
— Пульс, — сказал он тем же тоном, снял мне с запястья счёт и записал в тетрадь дату и время. Слова в графе опять не появилось. Она у него пустая с самого Приюта, и мы оба делаем вид, что это графа, а не приговор.
Я начал отбивать. Тук. Тук. Тук. Между ударами Тарас щёлкал рубильником, и корабль выдыхал левым бортом, правым, левым, каждый раз на полсекунды. Через десяток тактов деление на шкале сноса замерло. Через полсотни я уже не смотрел на шкалу и слушал только жилу, а рука стучала сама.
По узкому лучу с Коршуна пришла Дорн. Голос без шороха: связь держали направленную, четыреста метров, и в кильватере у нас всю дорогу висел зелёный габарит.
— Молчун, у меня дюзы вышли за красную по температуре, — сказала она. — Я иду за вами и повторяю ваши поправки с задержкой, а на задержке снос вдвое. Мне придётся греть тракт больше вашего.
— Вставайте на мой такт, — сказал я. — Не смотрите на нас. Слушайте счёт. Я буду считать в луч.
— Вы нас ведёте по звуку, которого у меня нет, — сказала она.
— У вас есть я.
Пауза в луче.
— Считайте, — сказала Дорн.
И я стал считать вслух, а Тарас снизу подхватывал щелчками рубильника, и на четвёртой сотне счёта я уже не слышал ни собственного голоса, ни того, как Рина в углу связного поста греет озябшие пальцы о кожух щита. Грела долго, подставляя то одну сторону кисти, то другую. Потом заварила в надтреснутой кружке спитую яблочную кожуру — ту же, из тряпицы, по третьему разу, — и, пока настаивалось, вытряхнула на стол коробочку и пересчитала леденцы. Их было четыре. Пересчитала снова, будто от этого могло стать пять.
— Три с половиной, — сказала Рина. — Один общий.
— Ешь, — сказал Тарас снизу, не видя её.
— Ты слышишь через палубу, как я коробкой шуршу?
— Я слышу, как ты думаешь.
За переборкой прошёл кто-то из людей Клема, и подошва у него скрипнула по настилу дважды. Один шаг — два звука.
Я услышал это раньше, чем понял, что услышал. Так бывает: ухо отмечает неправильность и кладёт её в сторону, а голова доходит до неё через минуту.
Аглая дошла первой.
— Дан. Встань.
— Я держу такт.
— Встань с кресла.
Я встал. Ботинки отошли от настила с чмоканьем, как отходит от стола пролитый и подсохший чай. Настил под креслом был серый и матовый, и на нём остались два следа моих подошв. Не отпечатка в грязи. Следа в металле. Настил там поднялся тонким валиком по контуру рифления, будто его влили в рисунок подошвы и он схватился.
Я потрогал валик пальцем левой. Гладкий, тёплый, без шва. Такого шва не варит никто.
В горле стало сухо. Я стоял тут вахту и ещё вахту.
— Ошмины правила были про воду, — сказала Аглая. — Про это правил у нас нет.
— У Гессы было четыре, — сказал я. — Про Пряху, про Обратку, про прилив. Четвёртое про дверь. Это пятое, и его никто не писал.
Тарас поднялся к нам, вытирая руки. Полу комбинезона у него затянуло в молнию куртки, он дёрнул раз, другой, сказал слово, которое Аглая пропустила мимо, полез в карман и вытащил пассатижи. Прикусил ткань и рванул. Молния поехала, ткань осталась в зубцах клоком.
— Вот теперь я одет по уставу, — сказал он и сел на корточки у моих следов. Постучал по валику ключом. Ключ отскочил как от палубы. Он поскрёб ногтем. — Это не наплавка. Это она и есть, палуба. Только с рисунком его ботинка.
— Сколько он тут просидел? — спросила Аглая.
— Вахту, — сказал я.
— Одну?
Я не ответил. Я сидел в этом кресле обе вахты подряд, потому что такт держал я, и никто, кроме меня, его не слышал.
Аглая сняла с пояса флягу, подержала её в руке и повесила обратно, не открыв.
— Слушайте все, — сказала она, и голос у неё пошёл по кораблю через интерком, в трюм, в машинное, в кубрик. — С этой минуты и до конца перегона. Вахту на одном посту дважды подряд не стоять, меняться местами через одну. Спать в койке две ночи подряд запрещаю: сегодня в своей, завтра в чужой, распишу сама. Лёжа ничего не чинить. Сидеть и стоять — переступать, вставать, ходить. Если тебе кажется, что ты прирос, значит, тебе не кажется, зови людей, сам не рви.
— А работать когда? — сказал Тарас.
— Стоя и переступая, — сказала Аглая.
Люди Клема на борту остались втроём. Двое стояли на трюмных вахтах, третий спал в кубрике на моей койке, потому что моя койка на эту ночь была чужая.
Такт я держал ещё четыре часа, отбивая костяшкой левой руки, стоя и переступая с ноги на ногу, как лошадь в стойле.
Корабль шёл ровно.
Никто не прирос.
Это продержалось сутки.
Ночью меня разбудил не крик. Разбудило то, что по кораблю побежали, а на Молчуне бегают редко: он маленький, тут всё в шести шагах.
Я вылез из чужой койки, натянул ботинки и пошёл в трюм левой стороной коридора, вдоль тросов. Кто-то впереди уже включил все аварийные плафоны разом, и жёлтый неровный свет выкладывал коридор пятнами. Пахло горячей медью. Так пахнет изоляция, когда её передержали, только тут никто ничего не грел.
Он стоял у шпангоута, боком, как стоял, наверное, всю ночь.
Стец. Старший из двоих трюмных, кряжистый, с обгрызенным ногтем на большом пальце, — я запомнил ноготь, потому что весь вчерашний день он им поддевал крышку банки и ругался.
Он стоял, вжавшись правым плечом в переборку между двумя рёбрами набора, и держал левой рукой фонарь, и фонарь горел в пол. Голова у него была повёрнута к нам. Лицо спокойное. Он не бился.
— Не дёргайся, — сказал он, когда я подошёл. — Я уже подёргался.
Плеча не было видно. Я думал сначала, что комбинезон просто зажат. Потом Тарас поднёс лампу, и я увидел.
Ткань комбинезона входила в металл. Не лежала на нём, не была прижата. Она входила в шпангоут, как входит в лужу отпущенная в неё тряпка, и там, где кончалась ткань, начиналось железо — серое, матовое, с тем же валиком по контуру, что остался под моим креслом. Только контур был не подошвы. Контур был плеча.
Док присел рядом и не полез руками сразу. Он смотрел долго, потом взял его запястье и держал.
— Больно? — спросил док.
— Нет, — сказал Стец. — В том и дело, что нет. Оно тёплое. Как в бане прислонился.
— Пальцы чувствуешь?
— Все. — Он пошевелил кистью, торчащей из стены на две ладони ниже, и пальцы шевельнулись, все пять. — Я и руку чувствую. Она у меня вся тут. Просто она в стене.
Аглая пришла и встала за моей спиной, и я услышал, как она забрала ключи в горсть.
— Мыш, — сказала она второму трюмному. — Инструмент. Что есть по металлу.
Тарас притащил всё сразу: болгарку с двумя дисками, ножовку, зубило, отрезной по тонкому. Работал он на коленях, переставляя их каждые несколько секунд, потому что приказ был приказ.
Диск он положил на металл в двух пальцах от плеча. Металл взял. Полетела искра, обычная, оранжевая, как от любой стали. Прошёл сантиметр, ещё сантиметр.
— Идёт, — сказал Тарас. — Обычное железо. Мы его вырежем куском и снимем вместе с куском.
— Режь дальше от него, — сказал док.
— Я и режу дальше.
Он углубился, и на третьем сантиметре из-под диска пошла кровь.
Не брызнула. Выступила ровной полосой по линии реза и потекла вниз по шпангоуту, и в жёлтом свете была почти чёрной.
Тарас отдёрнул руки. Болгарка провыла на выбеге и стихла.
— Я в трёх сантиметрах от него, — сказал Тарас. Он сказал это очень тихо, для себя. — Док. Я в трёх сантиметрах.
Док подставил под струйку ребро кисти, посмотрел и вытер о штанину.
— Артериальная, — сказал он. — Значит, он не в стене. Стена в нём.
Он взял лампу и повёл её вдоль реза, и я увидел то, чего до этого не понимал. Металл шёл внутрь. Он не кончался на плече — он продолжался в человеке, как продолжается пропитка в ткани, и там, где он шёл, крови не было вовсе, а по краю она была.
Стец смотрел на нас всех по очереди, и лицо у него всё ещё было спокойное.
— Плохо? — спросил он.
— Мы сейчас пойдём выше, к ключице, — сказал док. — Там кости больше, там граница может быть чище.
— Врёшь ты, — сказал Стец без злобы.
— Вру, — сказал док.
Он всадил ему в бедро шприц-тюбик через штанину, потом взял у Тараса ножовку и стал пилить сам, короткими ходами, поперёк, выбирая линию по своему счёту. Мыш держал фонарь. Аглая держала Стеца за здоровую руку. Тарас стоял с зажимом наготове.
На третьем ходу ножовка открыла подключичную.
Оно пошло толчками, вверх и в сторону, и легло Тарасу на грудь, и на переборку, и на лампу. Лампа зашипела. Док бросил ножовку и полез двумя руками, и я видел, как он ищет пальцами то, что уже не в человеке, а в шпангоуте, и не находит края, потому что края нет.
Стец сказал: «О». Один звук, тихо, как удивился.
Потом он обмяк и повис на плече, на том, которого не было.
Док сидел на пятках и держал руки на весу, потому что положить их было некуда.
Тишина в трюме была не полной. За переборкой шли дюзы, в такт, левый борт, правый, левый — Тарас выставил рубильник на автомат перед тем, как спуститься, и корабль всё это время исправно кашлял и держал нить.
— Он стоял на вахте, — сказал Мыш. — Он у этой стенки стоял вчера. И сегодня встал на то же самое место. Он привык.
Аглая расстегнула на Стеце нагрудный карман и вынула оттуда всё, что там было: пачку карточек с фамилией, огрызок карандаша, гайку на шнурке — такую же, как у Тараса, только меньше, — и половинку галеты, завёрнутую в тряпицу на потом.
— Вырезать его нельзя, — сказала она. — Значит, оставим здесь. Отсек закроем. Приход не запишу как аварию.
— А как? — спросил Тарас.
Аглая не ответила ему. Она посмотрела на меня.
— Дан. Ты у нас читаешь чужое железо. Скажи словами, что это было.
Я стоял и смотрел на плечо в стене, и в жиле на шее у меня было пусто и ровно.
— Оно сшивает, — сказал я. — То, что оказалось рядом дважды. Не рвёт, не грызёт, не давит. Сводит две поверхности в одну, и всё. Настил и мою подошву. Его плечо и шпангоут. Оно ждёт, когда что-нибудь постоит на одном месте два раза, и делает из этого одну вещь.
— Почему не сразу?
— Потому что один раз — не рядом, — сказал я. — Один раз это просто прошёл. Ему нужно, чтобы ты вернулся.
Тарас вытер лицо предплечьем и размазал.
— Я вчера лежал под щитом. Час лежал. И сегодня опять полез бы туда же.
— Уже нет, — сказал я.
Я попросил у Рины карандаш и пошёл в кают-компанию, где у меня в ящике лежали тетради Гессы. Девять её тетрадей, исписанных до последней страницы её мелким почерком, и десятая, пустая, которую она завела и не начала.
Писать левой я научился на Сходнях, от локтя, как учил Клем: кисть не работает, работает плечо. Буквы выходят большие и кривые, на строку их влезает мало. Карандаш всё время просился вбок.
Я открыл десятую тетрадь на первой странице и написал сверху:
«Стежок».
Потом ниже:
«Сшивает то, что оказалось рядом дважды. Ткань и металл, подошву и настил, плечо и шпангоут. Вырезать нельзя: режется по живому, шов идёт внутрь тела. Признак — двойной звук шага на месте; валик по контуру там, где швов не варили.
Правило: не стой дважды на одном месте. Идёшь — иди. Сел — сел один раз и в новом месте. Ждать нельзя.
Сутки 30. Записал Д. Веко. Погиб один.»
Я посмотрел на страницу. Девять тетрадей Гессы были заполнены такими же строчками, и я всю дорогу читал их как чужую мудрость, а тут понял, что каждая её строка стоила ровно этого. Кто-то встал два раза на одно место, и кто-то потом взял карандаш.
Она собирала правила восемьдесят лет. За два дня я добавил первое.
К утру пахло уже не медью, а стынущей кровью, и трюмный коридор был задраен, и по кораблю ходили странно: люди переступали на месте, даже когда стояли и разговаривали.
Рина вытащила меня в носовой блистер, потому что там она с ночи возилась с оптикой.
— Смотри, — сказала она. — Только я тебе сразу говорю, я не понимаю, что я вижу, и не хочу понимать одна.
Блистер отскоблили от изморози ещё в Приюте, и стекло было чистое. Впереди по курсу не было ничего. Не темнота — темноту я видел за Кромкой, темнота имеет глубину. Тут глубины не было. Пространство впереди сходилось.
— Вот горизонт, — сказала Рина и показала карандашом. — Оптический. Граница, где картинка кончается. Я его вчера вечером обвела по стеклу воском, вот метка. А вот он сейчас.
Метка стояла на палец выше того места, где горизонт был теперь.
— Он поднимается?
— Он сжимается, — сказала она. — Со всех сторон одинаково. Как диафрагма. Я мерила по четырём точкам, и все идут внутрь с одной скоростью. Дан, мы не летим по коридору. Мы летим в воронку.
Пришла Аглая, за ней док. В блистере стало тесно вчетвером.
— Дорн подтверждает? — спросила Аглая.
— Дорн говорит то же самое своим протезом, — сказала Рина. — И ещё говорит, что у неё рулевая машинка второй час гуляет. Её тянет и разворачивает.
Корабль дёрнуло. Не толчком, а как дёргает лодку, когда трос натянулся до предела и вот-вот пойдёт по руке. Меня качнуло на левую ногу, и я упёрся здоровой рукой в переплёт блистера.
— Нить натянулась, — сказал я.
— Насколько?
Я не знал насколько. Ухом тут нечего было ловить, костью я слышал только ту же ровную тягу, ставшую жёстче.
— Мне нужен Ключ, — сказал я.
Док молча снял с меня счёт по запястью, глядя на хронометр.
— Сто четыре, — сказал он. — От ста назад по семь. Вслух. Начали.
— Девяносто три. Восемьдесят шесть. Семьдесят девять.
— Хватит. Две минуты, Дан. Перебью на исходе, и ты выйдешь.
Я открыл Ключ.
Мир не изменился. Просто к тому, что я видел глазами, добавилось то, что я слышал всегда, и стало видно.
Мы шли внутри одной нити. Она была не трубой, она была жгутом, свитым из чего-то тонкого, и жгут этот всю дорогу тащил нас в свою середину, и я наконец увидел почему. Впереди, там, где Ринин горизонт сжимался в точку, нить была не одна. Их было много, и они сходились.
Я стал считать.
Одна шла от нас назад, к Приюту. Следующая приходила сбоку и снизу, толще нашей вдвое. Две тонкие, почти без натяга. Пятая гудела так, что заныли корни нижних зубов. Шестая, седьмая. Восьмая приходила сверху и была старая: перекат по ней шёл с запозданием, как по провисшему тросу. Девятая.
Девять.
Они сходились в одну точку и там были сведены и натянуты, и держались не потому, что тянули друг друга. Их что-то держало вместе. В точке схождения стояло тело, плотное и правильное, и оно не гудело, не пело, не отвечало. Оно держало девять струн, как колок держит струну.
— Девять, — сказал я вслух. — Их девять, и их там сшили.
— Дан. Минута.
— Я вижу.
— Минута сорок, — сказал док.
Я отпустил Ключ. Стало темно, глухо и хуже, и на секунду накатило то самое, что накатывает всегда, — будто из полного отсека разом вышли все люди.
— Курс держать, — сказал я Аглае. — Нас будет тащить последние часы всё сильнее. Тарасу сказать: продувку не прекращать, даже если покажется, что снос кончился. Он не кончится. Он станет ровным, и это будет хуже.
Аглая уже говорила в интерком.
Рина стояла у стекла. Точки свои она мерить бросила и просто смотрела.
— Дан, — сказала она.
Впереди, там, где ничего не было, проступал свет.
Он не был звездой: у звезды нет края, а у этого край был, и край был чистый. И не факелом дюз: факел мигает, дышит и меняет цвет, а этот стоял. Матовое свечение без источника, будто светила сама поверхность, вся сразу и одинаково, и от неё вниз и вбок уходили плоскости, которые уже нельзя было охватить взглядом.
Оно росло не потому, что разгоралось. Оно росло потому, что мы приближались.
Тарас, поднявшийся к нам с ветошью в руках, встал в проёме и не вошёл.
— Ну, — сказал он. — Здорово, коллега.
Свет стоял впереди и не мигал.
Чёрный тёплый свет, если так можно про свет. И я почему-то знал: приложи к нему руку — и рука согреется.
Глава 5. Паперть
Через сорок пять минут у Собора всё ещё не было верхнего края.
Рина мерила его восковыми метками по стеклу блистера, как мерила накануне сжатие горизонта: ставила ногтем точку, ждала, ставила вторую. Между первой и второй у неё уходило по четыре минуты. Точки расползались к переплёту и уходили за него, и она перешла на нижний сектор, потом на боковой, потом бросила воск на планку.
— Он не помещается, — сказала она. — Ни во что не помещается. Я не знаю, что писать в журнал.
— Пиши: габарит не определён, — сказала Аглая от переговорной коробки.
Свет от него шёл ровный и не давал ни одной тени — так не даёт тени небо. Он лежал на переплёте, на восковых крошках, на моей косынке. И на вид он был тёплый. Тёплый чёрный свет, и я который час ловил себя на том, что тянусь приложить к стеклу правую, которая давно ничего не чувствует.
Дальномер врал. Аглая била по нему костяшкой, и он перещёлкивал: восемь километров, двести метров, снова восемь. Эхо возвращалось раньше, чем ушло, потом не возвращалось совсем.
— Приборы можно снимать, — сказала Аглая. — Дан.
Я лёг лбом на холодный переплёт и стал слушать.
Ухом в блистере ловить было нечего. Кость слышала. Жила на шее шла своим тактом, а под ней, ниже и глубже, стояло гудение, ровное и низкое, и оно не совпадало ни с чем на борту. Так гудит натянутый леер, если приложить к нему челюсть. Только леер был не один.
Их было девять.
Я разобрал их по одной, как разбирают жгут проводов, отводя лишние в сторону. Наша нить приходила снизу и сзади, и её тянуло вправо. Толстая, вдвое против нашей, входила сбоку, и по ней шёл перекат тяжёлый и медленный. Две шли почти пустыми: провис, слабина, никакого пения. Пятая ныла в корнях нижних зубов. Восьмая была старая, с запозданием.
И все девять сходились в одно тело, и тело держало их, как колок держит струну.






