Порог. Собор. Том 3
Порог. Собор. Том 3

Полная версия

Порог. Собор. Том 3

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

— Ретрансляционные таблицы, — сказала она. — Полный сектор, третье издание. Здесь каждый узел, который Гильдия обслуживает, и каждый, который она знает и не обслуживает.

— Собор ищи.

— Я искала до того, как принесла.

Она перевернула сшивку и провела пальцем протеза по столбцу. Палец шёл ровно, без нажима, воск не гнулся.

— Позывного нет. Кода нет. Номера поста нет. В реестре Гильдии есть слово Собор — в трёх местах, и все три в делах об изъятии имущества Ордена Печати. Это слово из их бумаг. У нас оно нигде не привязано к точке.

Рина прикусила булавку зубами, вынула, поддела ею контакт штекера и стала выскабливать зелень.

— Ну а как оно вообще выглядит, адрес? — спросила она невнятно, с булавкой у губы. — Вот я хочу вызвать узел. Что я набираю?

— Номер маршрута. Номер развязки от базовой. Индекс поста и часы вахты.

— То есть счёт от чего-то.

— От базовой отметки сектора. — Дорн подняла глаза. — За Приютом базовой отметки нет. Сетки нет. Мы сюда пришли не по маршруту, мы пришли через порог. Счисление кончилось за Кромкой, а здесь его нет вообще. Я могу назвать вам, сколько до Собора часов хода, если вы скажете, откуда считать. Считать неоткуда.

Я разгладил последний залом и придавил край гайкой.

Четыре кальки были красивые. Гильдейская разметка, тушь, ровные подписи, поля с печатями. И все четыре кончались одинаково: линия шла, шла, доходила до края и обрывалась, а дальше был чистый лист, и на чистом листе кто-то из старых чертёжников поставил от руки короткую волну — знак, что там ничего.

— У древних станций не бывает почтовых индексов, — сказала Рина. — Вот честно. Ты представь: стоит эта громадина, ей тыщу лет, и у неё дом сорок дробь два.

Она нажала булавкой сильнее, булавка соскочила. Рина коротко ругнулась в стол и сунула палец в рот.

— Вот, — сказала она пальцем во рту. — Вот тебе вся навигация.

Я смотрел на пустые графы формуляра, который Дорн положила поверх калек. Формуляр был гильдейский, служебный, с рамкой и с местом под подпись. Вверху шли клетки. Позывной объекта. Оператор. Часы приёма. Все три пустые.

Оператор.

Я знал этот порядок клеток. Я видел его не на бумаге.

— Вилена, — сказал я. — Эта форма чья?

— Гильдии.

— Она откуда взялась у Гильдии?

Дорн помолчала. Она делала так, когда собиралась сказать то, что двадцать лет говорить не полагалось.

— Формы служба маршрутов не придумывала, — сказала она. — Их перерисовали. У нас в архиве лежат оригиналы на плёнке, с которых сводили сетку. Никто не знает, откуда плёнка. Считается, что со старых постов.

— Со старых постов, — повторил я.

Я взял левой рукой карандаш и постучал грифелем по клетке с надписью «оператор». Раз, другой. Рина вынула палец изо рта и посмотрела на меня.

— Ты чего?

— Мы ищем не то.

— Мы ищем станцию.

— Мы ищем адрес станции. — Я положил карандаш. — Слушай. Когда я закрыл порог изнутри, Ключ дал мне строку. Слой два. Привратник. Активен. Учтён.

— Учтён, — сказала Дорн.

— Учтён. Не «находится», не «в точке такой-то». Учтён. Меня кто-то посчитал. Не место, где я стою, а меня.

Я развернул верхнюю кальку к себе и повёл ладонью по обрыву линии, по чистому полю за ним.

— Гильдия считает дороги. Отсюда до развязки, от развязки до поста. Убери дороги — и у тебя нет ничего, вот, пожалуйста, чистый лист и волна. — Я стукнул по бумаге костяшкой. — А Строители дороги не считали. Они их построили. Им незачем было писать себе, где что лежит, они это и так знали. Им надо было знать другое: кто на месте. Кто держит. Кто отвечает.

Рина перестала ковырять штекер.

— Реестр, — сказала она.

— Реестр. Не карта. Список тех, кто учтён.

— И ты в нём есть.

— Я в нём есть с той минуты, как закрыл дверь. — Жила на шее дёрнула, и я поймал себя на том, что говорю громче, чем надо, и сбавил. — И отец сказал мне: ищи Собор с именами. Я думал, он про то, что там записаны имена. Он не про то говорил. Он говорил, как искать.

Дорн закрыла сшивку. Тихо, ладонью, без стука.

— То есть вы предлагаете не спрашивать, где, — сказала она.

— Я предлагаю спрашивать, кто. Не где Собор, а кто там учтён. И слушать, откуда ответят.

— У четырёх дверей.

— У четырёх дверей. Пока их четыре.

Рина вытерла палец о штанину, оставив на ней бурую точку, и молча стала мотать провод на локоть. Она всегда так делала, когда соглашалась и не хотела говорить этого вслух.

Дорн собрала свои сшивки в тубус. Потом остановилась, держа крышку в протезе.

— Двадцать лет, — сказала она. — Двадцать лет я вела людей по номерам постов. Ни в одном формуляре, который я подписывала, графа с оператором не была заполнена. Ни разу. Я думала, это осталось от старой формы.

— Оно и осталось от старой формы.

— Оно осталось пустым, — сказала она, — потому что нам нечего было туда вписать.

Наружу вышли в двадцать два пятнадцать, через технический лаз второго яруса, на смотровую площадку контура.

Площадка была не площадка, а срез: ребро чёрного камня шириной шага в четыре, тёплое сквозь подошву даже там, где по всем правилам должно было быть минус двести. Ограждения не было. Ограждения тут не строили, потому что тот, кто это строил, не падал.

Аглая шла первой, с фонарём, и ключи на её поясе не звякали: она перехватила их резинкой ещё в шлюзе. Док вязал фал на моей грудной обвязке, дважды перепроверил карабин и остаток бухты закрепил за скобу у самого лаза.

— Пятнадцать метров, — сказал он. — Дальше я тебя не пускаю.

— Дальше некуда.

— Я знаю, что некуда. Пятнадцать метров.

Холод шёл снизу, от среза, где кончалась станция и начиналась пустота. Он тянул по голеням вверх, ровно, без порывов, и я не сразу понял, откуда в вакууме сквозняк, а потом понял: это не воздух. Это станция сбрасывала тепло через камень, и по камню тянуло туда, где холоднее.

Четыре двери стояли в черноте.

Матовые овалы, каждый в сотни метров, без блеска, без края, будто из воздуха вырезали четыре куска и вставили обратно неправильной стороной. Я держал их в счёте с полудня, как держат в счёте створы на подходе: первая — дальняя, высоко справа; вторая — ближе и левее, та, у которой провис; третья за ней; четвёртая — низко справа, почти под срезом. Свет от них не шёл. Они просто были видны, и от того, что были видны и не светили, смотреть на них было тяжело.

— Ошма насчитала четыре в тринадцать десять, — сказала Аглая. — С тех пор ни одна не шевельнулась. Проверяли каждый час.

— Вторая держится хуже.

— Ты это уже говорил.

— Я это повторяю, чтобы, когда она сложится, никто не спрашивал, знал ли я.

Аглая отвинтила крышку фляги. Не отпила. Завинтила обратно.

— Открывай, — сказала она.

Я закрыл глаза, потому что с открытыми выходило дольше, и открыл Ключ.

Это всегда одно и то же и всегда неожиданно. Сначала пропадает вес — не тела, а вещей вокруг: камень под ногами перестаёт быть камнем и становится плотностью, в которой идут жилы. Потом приходит слух, которым слышат не ухом. Станция дышала подо мной, медленно, как дышит спящий большой зверь, и от каждого её вдоха по кости челюсти шла тупая волна.

Четыре двери висели на нитях.

Теперь я видел, как они устроены. Каждая держалась стежками, десятками; стежки уходили в тело станции и там, глубоко, сходились к чему-то, чего я не доставал. Вторая провисала. Нити у неё шли с брюшком, как провод между столбами в жару.

Я не стал их трогать. Я вспомнил вкус первой такой ошибки на Сходнях и не стал.

Вместо этого я сделал то, чего никогда не делал.

Я взял свою строку — ту четвёрку слов, которая горела во мне с закрытого порога, — и толкнул её от себя. Как окликают в темноте, когда не знаешь, есть ли кто, и потому называешь себя первым.

Учтён.

Ответ пришёл раньше, чем я успел испугаться.

Дальняя правая дверь налилась матовым, вся сразу, от края до края, и по камню под ногами пошёл гул. Он не был звуком. Он был в кости: в челюсти, в костяшках запястья, в зубах нижнего ряда, и он был короткий, в один такт, и он кончился.

— Дан, — сказал где-то далеко док. — Пульс.

— Идёт, — сказала Аглая. — Не трогай его.

Вторая вспыхнула следом, та самая, с брюшком, и гул от неё пришёл слабее и грязнее, с дребезгом, будто в кости отозвалась не сама дверь, а что-то плохо к ней прикрученное.

Третья вспыхнула последней, с задержкой на два моих вдоха.

Четвёртая, нижняя справа, осталась чёрной.

Я толкнул ещё раз, в неё одну, и назвал себя ещё раз, отчётливо, как называют себя в закрытый шлюз. Ничего. Матовая плоскость висела мёртвая, ровная, и нити в ней шли, и по нитям ничего не бежало. Она была открыта. И она была никем не занята.

Открытая дверь, за которой никого. Мне это не понравилось больше, чем если бы она захлопнулась при мне.

Я подождал, сколько мог. Потом послал третье слово. Не своё.

Ярко Веко.

И вот тогда, за второй дверью, в кости моей челюсти пошёл такт.

Три коротких, пауза, три коротких. Подводка курса. Я знал этот почерк лучше, чем свой: три подводки подряд, короткая правка, снова три. Так правил маршрут человек, который учил меня в четырнадцать лет держать нитку слуха, и делал это, стоя за моей спиной, и стучал костяшкой по кожуху, чтобы я не сбивался.

У меня потянуло от ключицы вверх, вдоль жилы, коротким уколом. Я стоял и слушал. Стук шёл ровно, без сбоя. Шестой год одно и то же, наугад, в пустое — вдруг кто-нибудь окажется слышащим костью.

Я закрыл Ключ.

Пустота вернулась на место. Холод по голеням, чёрный камень, четыре овала, из которых три ещё гасли, теряя матовость, как гаснет спираль в плитке. Док уже держал меня за запястье, и я не заметил, когда он подошёл.

— Сто четыре, — сказал он. — Сядь.

— Не сяду.

— Сядь, Дан.

Я сел на камень. Он был тёплый. Он был тёплый под задницей на границе пустоты, и я в который раз подумал, что мы ничего про это место не знаем, вообще ничего.

Аглая присела на корточки напротив и посветила мне фонарём в грудь, не в лицо.

— Говори.

— Три из четырёх ответили. Нижняя правая молчит. — Я перевёл дыхание. — Три отозвались на имя. Не на моё имя. На то, что я учтён.

— А четвёртая?

— Четвёртая открыта и пуста. Там нет никого, кто отвечает.

Аглая перебрала пальцами резинку на ключах.

— Дальше.

Я посмотрел на вторую, ту, что с провисом, и она уже почти догорела до обычной матовой пустоты.

— За второй стучит отец, — сказал я. — Тремя подводками. Тем же почерком, что на Меридиане.

Док у меня за спиной перестал шуршать бухтой.

— За второй, — сказала Аглая.

— За второй.

— За той, которая провисает.

— Да.

Она поднялась. Постояла, глядя на четыре овала, и я снизу видел только её подбородок и выцветшую нашивку на плече, которую она не снимает двадцать лет.

— Значит, три двери, — сказала она. — И в ту, которая нам нужна, идти надо первой, потому что она может лечь, как легла та.

— Да.

— И мы не знаем, что за любой из них.

— Не знаем.

— Тогда завтра на совете решаем, кто идёт смотреть. — Она сунула фонарь в карман и подала мне руку. — И не ты первый это скажешь. Скажу я.

Я взялся за её ладонь левой и встал.

Внизу, в кармане лагеря, за рельсом, горело десятка два огней: у Ошмы топили печь на ночь, и по контуру шло длинное красное пятно от её трубы. Семь вымпелов и лагерь за рельсом. Двадцать восемь суток по скрубберам.

И три двери, из которых за одной стучал мой отец, и никто из живых не мог сказать, сколько эта дверь ещё простоит.

Глава 3. Делёж

Тарас положил на стол разводной ключ и вытер его промасленным концом, хотя ключ был чистый. Он всегда так делал перед тем, как сказать что-то, чего капитан не хочет слышать.

— Скрубберы отдавать надо, — сказал он. — Два из четырёх.

Аглая не подняла головы от листа. Лист был расчерчен мелом по столешнице, прямо по железу, и мел скрипел под её ногтем, когда она вела линию.

— Дальше.

— Дальше просто. За рельсом восемьдесят два души и печь. Печь жрёт воздух. Мы уйдём — у них останутся судовые фильтры с двух катеров, а катера сходненские, там регенерация на четыре головы, а не на восемьдесят. — Он положил ладонь на стол плашмя. — Я считал срок, когда мы все тут дышим в кучу. Если мы уходим и забираем железо, у них выйдет не двадцать восемь. У них выйдет двенадцать.

В камбузе пахло пригоревшим концентратом. Банку грели на аварийном элементе, и она пригорела с одного бока, и этот бок теперь стоял ко мне.

— Двадцать семь, — сказала Аглая. — Не двадцать восемь. Сутки прошли.

— Двадцать семь, — согласился Тарас.

Он взял сухарь, обугленный с угла, посолил его прямо из ладони и разломил на три части. Одну положил передо мной, одну придвинул Рине, третью оставил себе. Мне он всегда клал справа, к мёртвой руке, и я всегда доставал левой через себя, и он всегда делал вид, что не заметил, и я делал вид, что не заметил, что он делает вид.

— Не могу я сегодня жестянки мыть, — сказала Рина с набитым ртом. — Я вчера мыла.

— Ты вчера их протёрла рукавом.

— Это и есть мыть без воды. Что ты хочешь, кипятком их полоскать? Аглая мне за кружку кипятка голову оторвёт.

— Я тебе за рукав оторву, — сказала Аглая, не отрываясь от мела. — Тарас. Два скруббера остаются в кармане. Ставишь сам, чтобы никто в лагере в них не лазил.

Тарас открыл рот и закрыл. Он свистнул сквозь зубы — коротко, довольно, — и потянулся за своей третью сухаря.

— Понял.

— Дальше люди. — Аглая провела мелом черту поперёк листа, отделяя одно от другого. — Клем даёт шестерых. Троих я забираю на борт, троих оставляю в кармане.

Док у торца стола катал в пальцах незажжённую папиросу. Он сидел там, где всегда сидит, спиной к переборке, и стряхивать ему было нечего, но крышку от банки он всё равно поставил перед собой.

— В кармане оружия нет по договору, — сказал он.

— И не будет. Они там не воевать. Они там смотрят на фильтры и считают, сколько снято льда. — Аглая наконец подняла голову. — Если кто-то из наших за рельсом возьмёт ствол, договор кончится в ту же минуту, и восемьдесят два сходненских узнают, что они там не гости, а под охраной. Этого не будет.

Рина отскребала ложкой по кругу дно жестянки. Скрип шёл ровный, как отсчёт.

— А если дверь сядет? — спросила она. — Пока мы тут скрубберы делим.

Все посмотрели на меня. Так теперь всегда: вопрос задают в воздух, а смотрят в мою сторону, будто у меня в кости есть шкала.

— Не знаю, — сказал я. — Пятая села за секунду. Без такта, без предупреждения, я её держал в Ключе и ничего не почувствовал заранее. Она просто перестала быть.

— А вторая провисает, — сказала Рина.

— Вторая провисает.

— Насколько?

Я попробовал это объяснить и опять не смог сказать точнее, чем в первый раз. Нити в двери идут натянутые, как леска на барабане, и по ним что-то бежит, если дверь занята. У второй они провисли. Не порвались. Провисли, как трос, с которого сняли груз.

— Как будто её больше никто не тянет с той стороны, — сказал я. — Кроме одного.

Аглая положила мел.

— На совете ты об этом молчишь.

— Аглая…

— Ты молчишь, Дан. — Она сказала это ровно, тем голосом, который у неё вместо крика. — На совете сидят пять капитанов, Ошма и все, кто за её спиной. Если они услышат от навигатора, что мы идём в дверь, потому что там стучит его отец, они поймут одну вещь: мы уводим оба вооружённых борта ради семейного дела. И они будут правы настолько, что я не найду, что ответить.

— Это не семейное дело. Стук — единственный отклик, который мы получили. Три двери отозвались, что я учтён, и всё. Ни одна не сказала, куда ведёт. А из второй мне назвали почерк.

— Я знаю. — Она завинтила крышку фляги, не отпив. — И всё равно ты молчишь. Говорить буду я, и я скажу другими словами, и слова будут те же самые. Это называется совет.

Тарас собрал крошки в ладонь и ссыпал их в жестянку Гвоздя. В банке зашуршало.

— Значит, идём во вторую, — сказал он.

— Идём во вторую. Молчун и Коршун. — Аглая обвела мелом на столе два кружка и один длинный овал под ними. — Караван остаётся здесь. Пять вымпелов, лагерь, вода, лёд, печь. Мы уходим смотреть и возвращаемся.

— Через сколько? — спросил док.

Она не ответила.

Мел лежал на железе, и белая пыль от него осела на пригоревший бок банки.

— Через сколько, Аглая?

— Через столько, чтобы успеть до исхода пайка. — Она встала. — Мойте жестянки по очереди. Дан, ты на совет идёшь молча и стоишь рядом со мной. Тарас, скрубберы. Рина, пиши всё, что там скажут, слово в слово.

— Чем? — спросила Рина. — У меня карандаш на палец остался.

— Значит, мелко пиши.

Она вышла первой, и ключи на её поясе прозвенели по проходу — звук уходил вперёд неё, как всегда.

Рина посмотрела в свою пустую жестянку, потом на меня.

— Я всё равно её вчера мыла, — сказала она.

Печь у Ошмы стояла на кожухах рельса, сваренная из двух бочек, и труба уходила вбок и вверх, к вытяжке кармана. Огонь в ней был жёлтый и чадный, и от него тянуло тем самым запахом, который в жилом кармане к вечеру не выветривался, а к утру уходил. Сейчас было утро, и запах ещё держался, и, значит, ночью в карман набилось больше народу, чем положено.

Люди стояли плотно. Не толпой — карман узкий, там иначе нельзя, — а плотно, плечо в плечо, и говорили негромко, и от этого гул шёл ровный, низкий, как от вентиляции. Пар от дыхания собирался под потолком в мутную полосу.

Пятеро капитанов сидели на ящиках у печи, в пропотевших куртках, и ни один куртку не снял, хотя у печи было жарко. Дорн стояла на отшибе, у самого рельса, со срезанными погонами, и её было легко потерять глазом: она умеет стоять так, что взгляд по ней проезжает.

Ошма вышла к плите с куском мела в кулаке.

Плита у неё была своя — ровный кусок обшивки, прислонённый к бочке, и на нём тем же почерком, которым она вела счёт воды на Сходнях, стояли цифры. Сверху — 27. Ниже — столбик поменьше, суточные.

— Двадцать семь, — сказала Ошма. — Я написала утром, как капитан велела. Теперь пусть капитан объяснит, зачем она уводит от нас оба борта со стволами.

— Затем, что через двадцать семь суток здесь нечего будет писать, — сказала Аглая.

— Через двадцать семь суток мы будем живы. — Ошма ткнула мелом в столбик. — А если вы уйдёте и не вернётесь, у нас останется восемьдесят две головы и пять корыт без хода в дырке за краем карты. Мы это уже проходили. Мы посылали разведку.

Гул в кармане присел.

— Трое, — сказала Ошма. — Бран. Левко. Седых. Они пошли вниз, потому что кто-то сказал: там дорога. Дороги не было. Наверх поднялись двое ваших, а мои трое остались внизу. И один из ваших двоих с тех пор спит с ключом под подушкой.

Тарас, стоявший позади меня, не шевельнулся. Он даже свистеть не перестал — он не свистел уже давно.

— Сходни стояли на месте сорок лет, — продолжала Ошма. — Мы их не удержали не потому, что сидели. А потому, что нас с места сдёрнули. Рада Веб сказала: сорок суток. Двое прошло. Тридцать восемь остаётся. Я предлагаю сидеть тридцать восемь суток и ждать её, а не лезть в первую попавшуюся дырку.

— Тридцать восемь, — повторила Аглая. — Ошма, посчитай вслух. Тебе мел в руке.

Ошма посмотрела на плиту.

— Двадцать семь, — сказала она через паузу. — И тридцать восемь.

— Одиннадцать суток разницы. — Аглая говорила не громко и не быстро. — Одиннадцать суток без еды на триста сорок два человека. Ты хочешь, чтобы Рада Веб пришла на срок и нашла тут ровно то, что мы нашли на Точке-двенадцать. Койки заправлены, вода в баках, людей нет.

Кто-то в глубине кармана сказал: «А чего они нашли-то», и на него зашикали.

Ошма сжала кулак. Мел хрустнул. Крошки посыпались ей на штанину, белым по чёрному, и она стояла ещё секунду, потом медленно, не глядя, стала подбирать обломки с колена и совать их в карман — по одному, все до последнего.

— И что ты предлагаешь, — сказала она.

— Я предлагаю двоих отдать за всех. — Аглая шагнула к плите и взяла у Ошмы уцелевший обломок мела. — Молчун и Коршун уходят во вторую дверь. Смотрим, что за ней. Если там место, где есть чем дышать и что есть, — возвращаемся и уводим караван. Если там пусто, возвращаемся и говорим вам, что пусто, и вы теряете столько суток, сколько нас не было. Здесь остаётся всё, что у нас есть: пять вымпелов, вода, лёд, печь, два наших скруббера и трое людей Клема на фильтры. Клем сам остаётся.

— Ваши люди в моём кармане.

— Без оружия. По договору. — Аглая написала на плите поперёк столбика короткую черту и цифру. — И вот это. Караван не трогает наш аварийный запас до нашего возвращения или до исхода пайка, что раньше. Хотите — поставьте своего человека к пломбе. Я его пущу.

Ошма долго смотрела на цифру.

Я стоял рядом и молчал, как велено, и от этого молчания у меня в челюсти отдавало сильнее обычного. Второй раз в жизни мне было легче говорить, чем стоять. Первый был на Сходнях, на эстакаде, когда толпа считала меня убийцей троих. Эта же толпа. Те же лица.

— Кто ведёт? — спросила Ошма.

— Мой навигатор.

— Тот самый.

— Тот самый, — сказала Аглая. — Других у меня нет, и у тебя тоже.

Ошма перевела на меня взгляд. Она смотрела не на лицо. Она смотрела на косынку, на серую кисть в ней, лежащую как чужая вещь, которую я ношу с собой.

— А если он там ляжет? — спросила она. — Он у вас, я гляжу, каждую неделю ложится.

— Тогда мы не вернёмся, и вы будете сидеть до срока Рады, — сказала Аглая. — Ты этого и хотела с самого начала. Разница только в том, что у тебя будет одиннадцать лишних суток на подумать, а не на поесть.

От рельса отделилась Дорн.

Она подошла без спешки, ровным шагом, и остановилась так, чтобы её было видно и сходненским, и капитанам.

— Коршун идёт, — сказала она. — У меня четверо, включая меня. Двое моих ходовых сейчас у вас в кармане, работают на печи и на льду. Я забираю их обратно на борт.

— Они мои, — сказала Ошма. — Они сходненские.

— Они на моём борту приняты в судовую роль, — сказала Дорн. — Я не могу вести фрегат втроём. Или вы забираете их совсем, и тогда Коршун никуда не идёт, и Молчун идёт в дверь один и без стволов.

Она провела пальцем по манжете левой руки, поправила её о край бронежилета — коротко, привычно, будто одёргивала рукав. Воск на кисти не отражал огня, как отражала кожа.

Ошма посмотрела на капитанов. Один из них, старик с Ветродуя, кивнул, потом второй.

— Забирайте, — сказала Ошма.

— Совет утверждает? — спросила Аглая.

Ошма взяла у неё мел обратно. Обломок был короткий, ей пришлось держать его щепотью. Она провела под столбиком черту, а под чертой написала: ушли, сутки 28.

— Утверждает, — сказала она. — И запиши у себя, капитан: если вы не вернётесь, я эту доску не сотру. Пусть Рада прочитает, кто куда делся.

Гул в кармане поднялся и опять осел.

Я стоял и не сказал ни слова, и это было правильно, и мне это не нравилось так, как редко что не нравилось за весь рейс.

Переходной шлюз собрали за ночь из двух рукавов и одной чужой манжеты. Он висел между бортами провисшей кишкой, и внутри было холоднее, чем на срезе. Рукав шёл под уклон к Коршуну. По этому уклону двое ходовых волокли вещмешки, упираясь ботинками в поперечины; один мешок зацепился и высыпал на настил чью-то ложку и моток проволоки.

— Оставь, — сказал ходовой второму. — Потом.

Они прошли мимо меня, и я узнал обоих: сходненские, оба были на стапеле, когда Тарас резал спёкшийся тракт.

Дорн ждала у манжеты с планшетом под мышкой.

— Вектор входа, — сказал я. — Мне нужен ваш пассивный пеленг за последние трое суток, шаг по вашему усмотрению. Я хочу знать, куда смотрит дверь, до того, как в неё войду.

— Дверь никуда не смотрит, — сказала Дорн. — Дверь — это шов. У шва нет направления, у него есть две стороны.

— У него есть натяжение нитей. Если я войду поперёк натяжения, я вытяну за собой ткань, как вы вытягиваете рукав, когда лезете локтем. У Мёртвого меридиана это стоило нам двадцати восьми человек, потому что я понял это на третьи сутки, а не на первые.

Она молчала ровно столько, чтобы я услышал, как в рукаве капает.

— Служебный доклад, — сказала она.

— Не сейчас.

— Именно сейчас. — Она развернула планшет ко мне. — Смотрите, навигатор.

Экран был серый, с ультрамариновой сеткой, и по сетке шла полоса шумовой записи — та самая грязь, которую пишет пассивный пеленг, когда ловить нечего. Я на такое насмотрелся у Рины. Грязь и есть грязь.

— Я вижу шум.

— Вы видите шум, потому что ищете сигнал. — Дорн повела пальцем по полосе. — Ищите ритм.

И я увидел.

Через неравные, на первый взгляд, промежутки в грязи стояли утолщения. Не пики. Просто места, где шума было чуть больше, чем вокруг, и эти места повторялись, и повторялись они правильно.

На страницу:
2 из 6