
Полная версия
Порог. Собор. Том 3

Порог. Собор. Том 3
Глава 1. Тридцать суток
Лёд шипел на листе обшивки, и Тарас смотрел на него так, как смотрят на подчинённого, который тянет с ответом.
Лист он положил прямо на печь Ошмы, на два кирпича, чтобы не сдуло тягой. Куски льда он нарубил зубилом с кожухов у рельса и свалил горкой. Лёд оседал, темнел по краям и полз к загнутому краю листа, где Тарас подставил жестянку. Вода набиралась медленно. От неё шёл пар, и пар пах железом.
— Который час пошёл? — спросил он, не оборачиваясь.
— Ты сам ставил, — сказал я.
— Я ставил на глазок. У меня руки заняты, а глазок один.
Он ткнул щепкой в жестянку, вынул, лизнул щепку и сплюнул под настил.
— Окалина. — Он отдёрнул руку от края листа и подул на палец. — Слышь, навигатор. Запиши в свой журнал: вода на этой станции с гарниром.
Я стоял у стойки рельса, привалившись левым плечом. Правая рука висела на косынке, серая и сухая, и я её не чувствовал совсем — ни настила под локтем, когда садился, ни тепла от печи, до которой было полтора шага. Док снял с неё повязку вчера и бинтовать не стал: бинтовать было нечего. Граница стояла у ключицы вторые сутки. Ровно там же, где встала после порога.
Лагерь просыпался вокруг нас, как просыпается любое место, где у людей есть тюки и нет дома. Сходненские сидели у общей печи в два ряда, грелись плечом к плечу. Кто-то перематывал портянки. Мимо двое мотористов с каравана катили порожний кислородный баллон, катили лёжа, и баллон бухал по стыкам плит: бух, бух, тихо, бух. Тихо — это там, где под плитами был не металл, а камень станции. Чёрный камень опор глотал звук и отдавал тепло. Тарас третьи сутки подходил к нему и стучал ключом, и камень не отвечал ни разу.
— Восемьдесят две порции, — сказала Ошма.
Она сидела на ящике у плиты, между колен мешок сухого концентрата, в руке мерная кружка на четверть литра. Кружку она набирала с горкой, снимала горку ребром ладони и ссыпала в миску. Считала вслух не порции, а кружки. Между кружками она подбирала с плиты обломок мела и катала его в пальцах, и мел крошился, и крошка сыпалась ей в миску вместе с концентратом. Она этого не замечала.
— Ошма, — сказал я. — Мел.
Она посмотрела в миску. Пожала плечом и ссыпала всё обратно в общую.
— Хуже не станет, — сказала она. — Он из той же ямы, что и мы.
Аглая пришла со стороны рукава, и я услышал её раньше, чем увидел: ключи и гвоздодёр на поясе звякали в ритм шагу. Она встала у плиты, посмотрела на лист с талой водой, на жестянку, на горку льда у стойки. Ничего не сказала про воду. Отцепила от пояса флягу, отвинтила крышку, завинтила обратно и не отпила.
— Считай при мне, — сказала она Ошме.
Ошма выпрямила спину. Достала из-за пазухи тетрадь приливов, ту самую, со Сходней, с распухшей от сырости обложкой, открыла на чистом развороте и начала считать вслух.
Считала она так, как считают люди, которые всю жизнь делили мало на многих. Судовые запасы семи вымпелов, сведённые в одну ведомость: концентрат в банках, галеты, брикеты белкового, четыре мешка крупы со сходненского катера, две бочки соли, которую есть нельзя, а выбросить рука не поднялась. Триста сорок два человека. Восемьдесят два в лагере, остальные по бортам. Норма — та, при которой работают, а не та, при которой лежат.
— Тридцать суток, — сказала Ошма. — Если никто не ворует и никто не рожает.
— Двадцать восемь, — сказал Тарас от печи. — У тебя сходненские считаны по нижней норме. Они таскают баллоны. Таскают — едят.
— Они таскают на моей норме двенадцать лет.
— На Сходнях у них была рыба.
— У них была тухлая рыба.
Аглая подняла ладонь, и они замолчали. Она подошла к плите, к тому месту сбоку, где чугун был чистый, и подала Ошме мел, который та так и катала в пальцах.
— Пиши. Тридцать суток. Внизу подпиши дату.
Ошма писала медленно, крупно, вжимая мел в чугун. Мел скрипел. Скрип услышали в первом ряду у печи, там смолкли на полуслове, и следом смолк второй ряд. К тому времени как она подписала двадцать седьмые сутки, весь лагерь смотрел на плиту.
Тридцать суток. Я смотрел на белые буквы по чугуну, и в голове у меня само собой пошло не про еду. Пошло про то, что это меньше, чем срок, который назвала Рада, уходя в тихую дверь. Тридцать девять. Она вернётся, а тут уже девять дней как будет нечего делить.
— Воздух, — сказала Аглая.
— Воздух хуже еды, — сказал Тарас и наконец повернулся от своего листа. Он вытер ладони о бёдра, оставив на комбинезоне два мокрых следа. — Я ночью прошёл по всем семи. Скрубберы у нас судовые, капитан. Их считали на экипажи. На Молчуне это пятеро, а дышит на нём одиннадцать, с людьми Клема. А в кармане сейчас лежат и дышат восемьдесят два и печь. Печь тоже дышит.
— Считай числами.
— Числами: к вечеру в кармане тяжело. К утру выравнивается, потому что ночью половина уходит спать на борта. Пока держит. Если люди бросят уходить на борта — не удержит.
— Через сколько?
Тарас пожал плечами и посмотрел на свои руки. У него это значило, что он не хочет говорить цифру, за которую с него потом спросят.
— Раньше тридцати суток, — сказал он. — Точнее скажу через трое.
Аглая перебрала ключи на поясе. Дошла до третьего от пряжки, остановила пальцы.
— Вода?
— Вода — единственное, чего у нас тут больше, чем надо. — Тарас пнул носком горку льда. — Она на кожухах намерзает быстрее, чем мы её режем. Я сегодня четыре ведра натопил, и мне за это ничего не было.
Он сказал это без своей обычной подачи, без свиста сквозь зубы, и никто не засмеялся. Сходненские у печи по-прежнему смотрели на плиту с цифрой.
Аглая повернулась ко мне. Она умеет так поворачиваться, что человек рядом сразу понимает: сейчас будут не про воздух.
— Дан.
— Слышу.
— Ты вчера в двадцать два ноль пять написал в новом журнале два слова. — Она смотрела мне в лицо, ровно, как в опись. — Курс — Собор.
— Написал.
— Как ты его туда проложишь, я не спрашиваю. Спрошу другое. — Она кивнула на плиту. — Ты должен успеть раньше, чем эта надпись станет неправдой. Собор — не мечта у тебя над койкой. Это единственное место, где триста сорок два рта могут есть, дышать и уйти отсюда. Ищешь дорогу с сегодняшнего дня и до тех пор, пока не найдёшь.
Я не ответил сразу. Слева, где на камне сидела Ошма, я слышал не ухом. Слышал челюстью и жилой на шее — той, что почернела до ключицы. Станция под нами дышала. Ровное медленное движение, шире любого такта, который я до этого разбирал: будто под плитами лежит нечто размером в километры и делает вдох так долго, что я не успеваю дождаться конца. Я поймал это вчера ночью, впервые за весь рейс, и до сих пор не знал, как это называть.
— Отец сказал: ищи Собор с именами, — сказал я. — Не координаты. Имена.
— И что это значит?
— Пока — что искать надо не по картам.
Аглая отвинтила крышку фляги и завинтила обратно.
— Двадцать восемь суток, — сказала она. — Я беру срок Тараса, а не Ошмы. Работай.
Ошма положила мел на край плиты и вытерла ладони о колени, оставив на штанах две белые полосы.
***
Смотровая эстакада висела над пустотой на уровне второго причального яруса, и перила там были не наши: чёрный камень, отлитый в форме, которой не пользовались люди. Тёплый на ощупь, как всё здесь. Я держался за них левой рукой и смотрел наружу.
Дверей было пять.
Первый раз я увидел их с борта, через круговой визир, и тогда они мне показались провалами. Отсюда, вблизи, было понятно, что это не провалы. Это стоячие овалы в пустоте, каждый в сотни метров, матовые, как будто в них налито молоко и оно не выливается. Они висели вокруг станции неровным венцом: две ниже уровня причалов, одна прямо напротив нас, две по верхней дуге, дальше и мельче с виду. Свет от них не шёл. Они просто были светлее, чем то, во что мы смотрели.
— Ты моргаешь через раз, — сказал док.
Он стоял у меня за левым плечом, где стоял теперь всегда, и катал в пальцах незажжённую папиросу.
— Я считаю, — сказал я.
— Считай вслух.
— Пять.
— Пульс.
Он взял моё левое запястье, глядя мимо, на двери. Подержал.
— Восемьдесят четыре. — Он отпустил. — Дан. Ты сейчас скажешь мне, что тебе нужно тронуть их Ключом, чтобы понять, какая куда ведёт.
— Мне нужно тронуть их Ключом, чтобы понять, какая куда ведёт.
— Нет.
— Док.
— Нет. — Он убрал папиросу за ухо и посмотрел на меня прямо, чего почти не делал. — У тебя граница стоит у ключицы второй день. Первый раз с начала рейса она стоит, а не идёт. Я не знаю, почему она встала. Я не знаю, что её сдвинет. Я знаю только одно место, где ты каждый раз брал взаймы и каждый раз платил телом, и это место сейчас висит перед тобой в количестве пяти штук.
— Я не собираюсь входить.
— Ты не собирался и в прошлый раз.
Рина сидела на корточках у щитка на эстакаде, разложив на коленях приёмник на ферритовом стержне, тот самый, собранный из хлама на второй день за Кромкой. Наушник висел у неё на шее. Она вела штырём по диапазону медленно, как ложкой по дну банки.
— Ноль, — сказала она.
— С утра ноль или сейчас ноль? — спросил я.
— Всегда ноль. — Она подняла голову. — Дан, это не тот ноль, который «никто не передаёт». Это ноль, которого не бывает. Смотри.
Она щёлкнула тумблером, и в динамике не появилось ничего. Не шипения, не треска, не низкого гула, который в эфире есть всегда, потому что его дают звёзды, провода, сама коробка приёмника.
— Слышишь? — спросила она.
— Нет.
— Вот и я нет. Я его свой собственный шум не слышу. Приёмник греется, ток идёт, стержень на месте — а фона нет. Он как будто в вате лежит. — Она поводила штырём ещё и сдалась. — Я третий день на это смотрю и третий день не понимаю, куда тут девается шум.
— Он никуда не девается, — сказала Дорн.
Она стояла в шаге от перил, в куртке со срезанными погонами, и в оптический протез на левом глазу смотрела на нижнюю пару дверей. Смотрела давно, не двигаясь, и стояла так, что даже здесь, за краем всех карт, было видно двадцать лет службы.
— Объясните, — сказала Рина.
— Мы стоим внутри работающего узла. — Дорн говорила ровно, как читают из формуляра. — На узлах Гильдия ставит посты, а у постов есть регламент: приёмники не поверяют по фону, потому что фона нет. Я это видела дважды. Оба раза на закрытых узлах, в трёхстах световых отсюда, и оба раза я думала, что аппаратуру мне подсунули битую.
Она наконец повернула голову.
— Это значит, что станция под нами не мёртвая. Это значит, что она работает и держит вокруг себя объём, в котором ничего лишнего не звучит. И это значит третье, что вам не понравится. — Она подняла подбородок в сторону дверей. — Пять открытых створов вокруг брошенного узла — это не подарок. Это оставленное включённым оборудование.
— Оно нас вывезет отсюда, — сказал я.
— Оно вас куда-то доставит. — Она вернулась к своему протезу. — Веко, я двадцать лет писала протоколы по узлам, которые люди бросали в рабочем виде. Там всегда одно и то же. Створы стоят открытыми, потому что их некому закрывать. Пока некому — они держатся. Потом кто-то или что-то доходит до пульта, и они перестают держаться. И никто не спрашивает, успел ли ты выйти.
— У вас есть, чем это подтвердить?
— У меня есть шесть закрытых дел и один сгоревший протез. — Она сказала это без нажима, как факт из описи. — Не ходите в них наугад. Сначала узнайте, какая куда.
— Для этого мне надо их услышать.
— Для этого вам надо дожить до того момента, когда вы будете знать, что слушаете.
Док хмыкнул. Это был первый звук одобрения, который я услышал от него за три дня, и он был не на моей стороне.
Я всё-таки открыл Ключ. Не тянулся — просто перестал держать его закрытым, на два вдоха, столько же, сколько держишь спичку, чтобы посмотреть в тёмный угол.
Чернота за срезом расслоилась. Тонкие плоскости, вложенные одна в другую, уходили вниз и наружу, и в них шла та самая медленная волна, которую я слышал утром через камень. Двери на этих слоях были не дырами. Они были стежками. В каждой сходились нити, нити тянулись куда-то за край того, что я мог рассмотреть, и в трёх дверях из пяти они шли ровно, а в двух подрагивали, как провис на растяжке, которую давно не подтягивали.
В левой нижней провис был больше всех.
— Дан.
Голос дока пришёл откуда-то сбоку и снизу. Я отпустил Ключ. Эстакада вернулась, тёплые перила вернулись, и вернулась резь под правой ключицей, короткая, как укол шилом. Ниже ключицы не было ничего.
— Сколько? — спросил я.
— Одиннадцать секунд. — Док уже держал моё запястье. — Сто шесть. Считай.
— Сто. Девяносто три. Восемьдесят шесть. Семьдесят девять…
— Хватит. — Он полез за тетрадью, потом передумал и не полез. — Что ты видел?
— Что две из пяти держатся хуже остальных. — Я вытер губу тыльной стороной левой кисти. Сухо. Крови не было, и это меня напугало сильнее, чем если бы была. — Как растяжка, которую никто не подтягивает.
Рина встала с корточек, прижимая приёмник к животу.
— Хуже — это как?
— Не знаю. Хуже.
— Ты нам сейчас скажешь, что они закроются? — Она смотрела на меня снизу вверх, и наушник висел у неё на шее, и она его не надела. — Дан, у нас тут семь бортов, лагерь за рельсом и еды на тридцать суток. Ты можешь один раз в жизни сказать цифру, а не «хуже»?
— Я не знаю цифру.
— Ты никогда не знаешь, а потом называешь минуту в минуту.
— На Сходнях у меня было четыре тысячи восемьсот двенадцать отметок и сто тридцать четыре тетради. — Я показал подбородком за срез. — А тут у меня пять дырок и три дня.
Дорн повернулась к нам обоим и открыла рот, чтобы что-то сказать.
Она не успела.
Камень под настилом толкнул нас снизу. Не тряхнул — толкнул, длинно, глубоко, как будто под станцией повернулось что-то на своей оси и встало обратно. Я почувствовал его коленями и челюстью раньше, чем понял, что происходит. Приёмник вырвался у Рины из рук и грохнул о настил. Док схватился за перила. Дорн не схватилась ни за что: расставила ноги и переждала.
Толчок кончился.
И тогда я понял, что было не так. Левая рука сама сжала перила, и заныли костяшки.
Не было звука. Ни гула, ни скрежета, ни осыпи. Ничего. Камень под нами качнулся беззвучно, и даже баллон, который в этот момент катили внизу мотористы, замолчал — потому что они бросили его и упали на четвереньки.
— Так, — сказала Рина в тишину. — Так-так-так.
Она подняла приёмник, щёлкнула тумблером и поднесла к уху. Опустила.
— Ноль, — сказала она. — Ровно такой же ноль, как был. Он даже не вздрогнул.
***
К внешнему створу мы пришли в тринадцать десять, и там уже стояли человек сорок.
Створ был на первом причальном ярусе: проём в наружной стене высотой метров в двенадцать, срезанный ровно, без единой заусеницы, и за его срезом сразу начиналась пустота. Ничего между. Никакого поля, никакой плёнки, ничего, чем это можно объяснить, — воздух просто кончался в полуметре от края и дальше не шёл. Тарас в первый день кинул туда гайку. Гайка ушла, воздух остался. Он потом полчаса сидел на корточках у среза и молчал.
Караул Клема стоял у арки и держал людей в трёх шагах от края, разведя руки. Держал плохо: сходненские напирали не от смелости, а потому что сзади напирали другие. Аглая пришла через минуту после нас, встала перед створом боком, так, чтобы её видели все, и толпа сама подалась назад на полшага.
Ошма пришла с тетрадью под мышкой.
Отсюда были видны четыре двери из пяти: обе нижние, дальняя верхняя и та, что напротив. Пятая уходила за обрез стены.
— Что тряхнуло? — спросила Аглая.
— Ничего не тряхнуло, — сказал я. — Толкнуло. Один раз, глубоко, без звука.
— Повторится?
— Не знаю.
— Дорн?
— На узлах бывают такты. — Дорн стояла у самого среза, ближе всех, и смотрела в протез. — Приливные, механические, любые. Если это такт, он повторится через равный промежуток, и его можно записать. Ошма, у вас часы.
— Часы у меня с четырнадцати лет, — сказала Ошма и открыла тетрадь на коленке.
Мы ждали.
Я умею ждать. На Сходнях я ждал прилив по четырём тысячам чужих отметок и дождался минута в минуту. Ждать — это когда ты знаешь, чего именно. Здесь я не знал ничего, и потому первые три минуты тянулись дольше всех.
Ничего не повторилось.
— Четыре минуты, — сказала Ошма.
Кто-то в толпе засмеялся, коротко и не к месту, и сразу замолчал. Молодой моторист с каравана, тот самый, что бросил баллон, начал рассказывать соседу, как у них на Сходнях однажды кузов сел на грунт и все решили, что это конец света, а это был кузов. Сосед слушал, и оба стояли лицом к срезу, и оба не отрывали от него глаз.
— Шесть минут, — сказала Ошма. — Ровно.
Дорн опустила протез.
— Это не такт, — сказала она.
— Что тогда? — спросила Аглая.
— Событие.
Я слушал. Не эфир — Рина уже сказала про эфир всё, что можно. Я слушал станцию, тем, чем теперь слышал: костью челюсти, жилой на шее, слоями за срезом. Медленная волна шла, как шла с ночи. Двери стояли на своих стежках. Левая нижняя провисала.
И вдруг перестала.
Это было ровно так, как когда отпускаешь натянутый трос: не рывок, а исчезновение натяжения. Нити, которые сходились в ней, отпустило все разом, и они пошли в стороны, каждая к своему, будто её там и не было.
— Аглая, — сказал я. — Нижняя левая.
Она успела повернуть голову. Успели повернуть все, потому что я сказал это громче, чем собирался.
Дверь схлопнулась.
Она не хлопнула, не мигнула, не втянулась в точку — она просто перестала быть плоскостью и стала краем. Матовый овал в сотни метров, висевший там с того часа, как мы вошли сюда через порог, сложился по одной линии, как складывают лист бумаги пополам, и линия сошлась сама с собой, и позади не осталось шва. Только чернота, и в ней ничего, на что можно смотреть.
Ни звука. Опять ни звука, и на этот раз это было хуже всего.
Сорок человек молчали.
Потом закричала женщина в задних рядах, коротко, будто её толкнули, и на неё зашикали сразу с трёх сторон, и она замолчала. Кто-то начал считать вслух: «Раз… два… три…» — считал оставшиеся, тыча пальцем за срез, и досчитал до четырёх, и повторил: четыре. Клем шагнул к арке и рявкнул своим держать линию.
Тарас протолкался к нам сбоку, вытирая руки о бёдра, хотя они были сухие.
— Я в машинном был, — сказал он. — Я даже не почувствовал.
— Никто не почувствовал, — сказала Дорн.
Я стоял у среза, в трёх шагах от того места, где кончался воздух, и держался левой рукой за тёплый чёрный камень. Правая висела на косынке. Я смотрел на четыре оставшихся овала и слушал, как расходятся отпущенные нити пятого, и ничего не мог с ними сделать: они уходили, как уходит вода из пробитой канистры, и не спрашивали меня.
Аглая подошла и встала рядом. Она смотрела туда же, куда все.
— Оно закрылось само, — сказала она. Не спросила.
— Само.
— Ты знал, что оно закроется?
Я мог соврать. Полчаса назад я увидел провис и не назвал цифру, потому что цифры у меня не было, и от этого сейчас не легче ни мне, ни ей.
— Я видел, что оно держится хуже других, — сказал я. — Я не знал, сколько у него осталось. У второй такой же провис. У неё тоже держится хуже.
Аглая перебрала ключи на поясе и остановила пальцы.
— Значит, вопрос не в том, найдёшь ли ты дорогу к Собору, — сказала она. — Вопрос, останется ли к тому времени, через что идти.
За спиной у нас Ошма вписала в тетрадь время. Карандаш скрипнул о бумагу, и в этой тишине его услышали все до одного.
Четыре двери.
И ни одного человека здесь, кто мог бы сказать, закроется ли следующая завтра или через минуту.
Глава 2. Учтён
Игла вошла в кожу под ключицей, и я это увидел.
Только увидел. Док держал её в двух пальцах коротко, как держат карандаш, когда пишут цифру, а не слово, и вёл остриём вверх, к шее, останавливаясь через палец.
— Здесь?
— Нет.
— Здесь?
— Нет.
Он смочил ватку спиртом и провёл по коже над ключицей. Запах пошёл сразу, резкий, чистый, единственное чистое, что было в этом лазарете за десять суток. Холод я почувствовал. Не спирт, холод, будто приложили железо.
— Мокро? — спросил док.
— Холодно.
Он вёл выше, к плечу, и там кожа наконец отозвалась щипком, слабым, через одеяло, и я сказал об этом, и он записал. Правая рука лежала на его ладони серая и сухая, как выделанная кожа. Пальцы я на неё не гнул. Их незачем было гнуть.
Док отложил иглу в лоток и раскрыл тетрадь.
Она распухла ещё сильнее с Кромки: между страниц торчали картонки, обрывки лент, чей-то бланк. Он листал назад, вёл ногтем по столбцу дат. Ноготь останавливался на каждой строке. Строки шли одна под другой ровно, без наклона, мелко.
— Вторые сутки, — сказал он. — Граница стоит на одном месте вторые сутки. С того часа, как ты закрыл порог изнутри.
— Это хорошо.
— Это непонятно. — Он не поднял головы. — Хорошо и непонятно — два разных слова, и я умею писать только второе.
Он достал коробок, чиркнул спичкой о бок и промахнулся мимо серы, чиркнул второй раз. Спичка вспыхнула у самых пальцев. Он дёрнул кистью, посмотрел на обожжённый ноготь секунду, будто ноготь был чужой, и бросил спичку в жестянку. Папиросу так и оставил лежать на краю тетради, незажжённую.
— Считай, — сказал он. — Сто назад по семь.
— Девяносто три. Восемьдесят шесть. Семьдесят девять. Семьдесят два.
Жила на шее дёрнула. Она делала это сама, с тех пор как мы прошли порог: тянула коротко, будто кто-то с той стороны кожи брал нитку и отпускал. Я повернул голову так, чтобы лампа на гусаке светила мне в другую сторону, и продолжил ровно.
— Шестьдесят пять. Пятьдесят восемь. Пятьдесят один.
— Достаточно.
— Я дальше могу.
— Я знаю, что ты можешь.
Он взял меня за запястье левой, посмотрел не на меня, а в переборку, и держал долго. Пульс он считал вторые сутки одинаково — по шестнадцати ударам, а не по четверти минуты, потому что так короче и потому что пациент успевает соврать телом, если знает, что его слушают минуту.
— Семьдесят восемь, — сказал он и отпустил.
Потом он подтянул тетрадь и постоял над ней. В графе, где раньше стояло слово, он провёл прочерк. Ровный, короткий, от края до края клетки.
— Ты вписывал сюда слова, — сказал я.
— Вписывал.
— Последнее было Привратник.
— Последнее было Привратник. — Он закрыл колпачок ручки. — Слово ставят, когда знают, что называть. Кривая, которая встала, не вылечилась. Она стоит. Я не знаю почему, и человек, который скажет тебе, что знает, — врёт или продаёт.
За переборкой в коридоре кто-то из вахтенных Клема гремел ведром, и ведро било о комингс через раз, и по этому звуку было слышно, что человек тащит его правой и уже устал.
Я сел ровнее.
— Мне сегодня к штурманскому столу. И ночью наружу, на контур.
— Я слышал приказ капитана. Весь лагерь слышал приказ капитана.
— Тогда пиши допуск.
Он взял папиросу, покатал её в пальцах, положил обратно.
— Ты выйдешь, — сказал он. — Под надзор. За борт я тебя выпускаю, так заведено. На контур пойдёшь на фале, и на другом конце фала буду я. И если ты откроешь Ключ и у тебя пойдёт из-под ногтей — я тебя сдёрну, не спрашивая, что ты там дослушал.
— Договорились.
— Дан. — Он всё-таки посмотрел на меня. — Двадцать восемь суток нам считает Тарас по скрубберам. Тебе никто ничего не считает. Ты первый, у кого эта штука встала. Ни в одном деле Синодика этого нет.
Я поднялся, придержал косынку, чтобы мёртвая кисть не мотнулась о стойку, и пошёл к двери.
— Значит, дело перепишут, — сказал я.
Он ничего не ответил. Он вообще редко отвечал на такое. Он просто взял папиросу в третий раз и в третий раз положил её на тетрадь.
Связной пост Рина держала в порядке, который понимала одна она: катушки на гвоздиках по левому борту, ферритовый стержень в тряпице, штекеры разложены по длине, и посреди всего этого на штурманском столе, придавленная гайкой, лежала засохшая корка сухаря.
— Это моё, — сказала она сразу, не поворачиваясь. — Это НЗ. Не смотри на неё так.
— Я на неё никак не смотрю.
— Ты смотришь на неё как Тарас.
Кальки лежали внахлёст, четыре штуки, с загнутыми от сырости углами. Я расправлял их левой, по одной, ведя ладонью от середины к краю. Заломы садились плохо, бумага была старая и держала складку.
Дорн стояла с той стороны стола. Куртка без погон: срезала сама, при всех. Нитки на плечах остались торчать, и она их не выдернула. Она выложила из тубуса три сшивки в картонных обложках и раскрыла верхнюю.






