
Полная версия
Порог. Собор. Том 3
Я поделил в уме на миски. Получилось много.
Слишком много на шестьдесят один рот.
— Сколько вас? — спросил я.
Все повернулись. Печатник у меня за спиной шевельнулся. Аглая скосила на меня глаза так, как делает, когда хочет сказать «Дан, молчи», и не сказала.
Пелагея повернулась ко мне первый раз с той минуты, как назвала цифру одиннадцать.
Она смотрела на шею.
— Шестьдесят один, — сказала она. — Братия, послушники, келарь. До эскадры экзарха.
— А растёт на сколько?
— На больше.
— Насколько на больше?
Она положила ладонь на счёты.
Костяшки пошли под пальцами, и я не успел уследить за порядком: она их не двигала по одной, она вела их горстью, и они щёлкали, и щелчки складывались в такт, и такт был не наш, не корабельный, четыре и четыре с провалом на конце — тот же, что читал голос у второго входа наверху.
Она остановилась.
— Круг держит четыреста человек сверх братии, — сказала Пелагея. — Если резать норму. Хлеб, зерно, зелень, вода. Мяса нет и не будет.
В Житнице стало слышно, как шелестит вода.
Триста сорок два.
Четыреста.
Я стоял и смотрел на бронзовые ключи у неё на поясе и думал одну очень простую вещь, которую додумывать было противно: между нашими людьми и этой землёй нет ничего, кроме кольца с ключами на верёвочном пояске сухой женщины ростом мне по плечо.
— Мы влезаем, — сказала Аглая.
— Влезаете.
— Тогда назови цену. Любую. Я не уйду отсюда без цены.
Пелагея сняла ладонь со счётов и сложила руки под фартуком.
— Цена не моя, — сказала она. — Цена наверху.
— Значит, я пойду наверх.
— Тебя туда не пустят, и цену тебе уже назвали. Ты просто её не расслышала. — Она повернулась ко мне. — Отче сказал тебе четыре слова. Повтори их.
Я сказал:
— Долго же ты шёл к смене.
— Смена — это Чин, — сказала Пелагея. — Литургия у алтаря. Малую мы служим шесть раз в сутки триста лет. Ты выйдешь к алтарю и отстоишь ближайший большой вместе с братией. Один раз. Тогда я открою второй ярус и начну грузить твои триста сорок два рта.
Вот и цена. Цена — я.
Я услышал, как Аглая набрала воздуха.
— Нет, — сказала она.
— Я не с тобой говорю, женщина.
— Ты говоришь на моём борту записанным человеком. Судовая роль у меня, подпись у меня, ответственность у меня. Ты хочешь взять моего навигатора и поставить его в свой обряд.
— Я хочу, чтобы он постоял у алтаря.
— Зачем?
Пелагея молчала ровно столько, чтобы стало ясно: она знает ответ и не скажет его целиком.
— Затем, что с ним Чин выйдет чисто, — сказала она.
Мы стояли между лотками. Сквозняк шёл поперёк, колосья гнулись все в одну сторону, вода шелестела, насосы гудели под камнем.
Док подошёл ко мне сбоку. Молча. Взял левое запястье двумя пальцами, подержал, отпустил.
И вот тогда я поверил, что мы влипли, — потому что док считает меня, только когда считать уже есть что.
Кельи были в толще камня, без дверей.
Проёмы в стене, в каждом занавесь, за занавесью каморка два на три: каменная лежанка с тюфяком, каменная полка, миска. Ни петли, ни скобы, ни щеколды. Занавеси серые, тяжёлые, и низ у них подшит так, чтобы лежал на полу.
Трапезная была рядом: длинный зал, длинные столы, и на столах в ряд стояли миски. Их никто не считал, кроме меня. Я насчитал шестьдесят одну и после этого сел.
Нас привели туда и оставили сидеть. Печатники встали у обоих концов зала. Двое из вахты Клема сели в дальнем углу и не разговаривали. Дорн села к стене, спиной к камню, лицом к выходу, и я подумал, что это у неё двадцать лет, а не сегодня.
Пелагея пришла минут через сорок, с двумя послушниками. Послушники поставили на стол глиняный кувшин с водой и блюдо с хлебом — тёмным, плотным, тёплым.
Никто не тронул.
— Ешьте, — сказала Пелагея. — Это не цена. Это хлеб.
Тарас посмотрел на Аглаю. Аглая кивнула. Тарас разломил и раздал, и себе взял горбушку, и я видел, как он себя заставил взять кусок меньше, чем брала Рина.
Хлеб был настоящий. Я такого не ел никогда. У нас в Тупике хлеб — это порошок, вода и совесть пекаря.
— Я отвечу на твоё «зачем», — сказала Аглая, дожевав. — Не тебе. Себе. Ты хочешь моего человека, потому что у него в шее ходит жила и потому что у вас в книгах записано, что такой человек к чему-то у вас подходит. И это значит, что первый раз он тебе понадобится один раз, а второй раз он тебе понадобится всегда.
— Всегда — это долго, — сказала Пелагея. — Он столько не проживёт.
Док положил хлеб на стол.
Медленно.
— Повтори, — сказал он.
— Я келарь, а не врач, — сказала Пелагея. Она подобрала со стола хлебную крошку и положила её обратно на блюдо. — Но я тридцать лет вешаю норму на едока и знаю, кто сколько съедает. Он ест на две трети. Он держит кружку левой. Кожа на кисти сухая, как прошлогодний лист. У нас такое было дважды за мою жизнь, оба раза после Чина, и оба раза я вешала норму до конца и знала, когда перестану.
— Оба раза кто? — спросил я.
Она посмотрела на меня и не ответила.
— Значит, было двое, — сказал я. — До меня. Здесь.
— Ешь хлеб, чадо.
Аглая встала.
— Слушай меня внимательно, — сказала она. — Я с борта людей не выдаю. Я это говорила смотрителю Гильдии с восемью стволами по борту, я это говорила человеку, который потом взорвал мне тракт, и я это говорю тебе через стол с хлебом. Не выдаю. Ни на час, ни на обряд, ни за еду.
— Тогда твои люди будут есть двадцать пять суток, — сказала Пелагея.
— Двадцать четыре, — сказал Тарас негромко. — Сегодня тоже сутки.
Аглая на него не посмотрела.
— Мне нужно время, — сказала она.
— Сколько?
— До вечера.
Пелагея подумала. Это было единственное место в разговоре, где она думала.
— До вечерней службы, — сказала она. — Она у нас шестая. После неё я иду в Житницу и записываю, что грузить на завтра. Что запишу — то и будет.
— Хорошо.
— И ещё, женщина. — Келарь взяла со стола пустую миску, заглянула в неё и поставила обратно донцем точно в круглый след на камне. — Не думай, что я тебя мучаю. Я считаю. Ты придёшь ко мне вечером и назовёшь ту же цифру, и я назову тебе ту же. Разница только в том, что у меня к вечеру не сдвинется ничего, а у тебя сдвинется всё.
Она пошла к выходу. У выхода обернулась.
— Из трапезной в кельи. Из келий никуда. К Нефу не подходить, наверх не подниматься, к вашим кораблям не спускаться. Печатники стоят у обоих концов и меняются каждые четыре часа. Занавесь — это дверь. У нас её не отдёргивают без спроса, и вы не отдёргивайте.
— На занавеси нет замка, — сказала Рина.
— На занавеси нет замка, — согласилась Пелагея. — Замок в другом месте.
Нас развели по кельям. Я не понял, по какому принципу, — а потом понял: меня одного поставили в ту, что ближе всех к выходу, и печатник встал в трёх шагах.
Аглая вошла ко мне без спроса. Отдёрнула занавесь и вошла, и печатник шагнул было, и она посмотрела на него, и он не пошёл.
Она села на край каменной лежанки. В келье было теплее, чем в трапезной, и глуше: звук тут гас сразу, будто его вытирали тряпкой.
Мы сидели молча.
Потом она сказала:
— Ты хочешь пойти.
Я не ответил.
— Дан. Ты хочешь пойти.
— Я хочу знать, что такое их Чин.
— Это одно и то же, и ты это знаешь. — Она свинтила крышку фляги, заглянула в горлышко и вернула крышку на место, не отпив. — Я тебе скажу, что такое их Чин. Их Чин — это шестьдесят один голос, которые триста лет поют в камень одно и то же и получают за это хлеб. Они не знают, что поют. Они знают, когда встать и когда сесть.
— Тогда почему со мной он выйдет чисто?
Она не ответила. Она завинчивала крышку, которую уже завинтила.
Занавесь висела не шевелясь. Из-под неё в келью шла полоска света такого же, как везде, — ниоткуда, без тени. Я лёг на спину и стал слушать камень.
Камень был тёплый и молчал. А в самой глубине его, глубже, чем стучит сердце, шло то ровное, четыре и четыре с провалом на конце, и оно шло само по себе и не собиралось меня спрашивать.
Пелагея пришла раньше вечера.
Она пришла одна, отдёрнула мою занавесь настолько, чтобы встать в проёме, и в руке у неё была лампада с конторки. Пламя стояло в плошке столбиком и ни разу не качнулось — сквозняка тут не было.
Аглая поднялась.
— Мы договорились до вечерней, — сказала она.
— Мы и договорились, — сказала Пелагея. — Я не за ответом.
Она вошла, поставила лампаду на каменную полку и подняла глаза. Не на шею. В лицо.
— Я сказала тебе про двоих, — сказала она. — Я тебе больше про них ничего не скажу, потому что не мне. Но одно скажу, чтобы ты вечером решал зная, а не гадая. Чин служится завтра в третий час, и он служится не потому, что мы так хотим. Он служится потому, что срок. Мы его не назначаем, чадо. Мы к нему успеваем.
— К чему успеваете?
Она наклонилась и накрыла плошку ладонью.
Фитиль задохнулся. В келье не стало темнее ни на палец — свет как шёл из камня, так и шёл, и от этого погашенная лампада выглядела совсем глупо, и от этого мне стало холодно в первый раз за день.
Она забрала плошку и встала в проёме, спиной к нам, лицом в коридор.
— Чин будет завтра, есть ты у алтаря или нет, чадо, — сказала она ровно. — Просто с тобой он выйдет чисто.
Занавесь легла на место, до самого камня, и снаружи не осталось ни щели.
Глава 7. Строй
Занавесь отдёрнули снаружи, и в келью встал печатник с карабином на ремне.
— Шестая, — сказал он.
Я сел на лежанке. Камень под левой рукой был тёплый, как везде тут, и внутри него шло то же самое: четыре и четыре, и яма на конце. Три часа я лежал и слушал. За три часа оно не сбилось ни разу.
В коридоре уже стояли наши. Аглая впереди, за ней Тарас, док, Рина. Дорн отдельно, у стены, руки опущены, левая — та, восковая, без пор — лежала вдоль бедра так спокойно, что печатники косились на неё по очереди и делали вид, что не косятся.
Аглая нашла меня глазами. Спрашивать не стала.
— Мы идём смотреть, — сказала она. — Не участвовать. Смотреть.
— Мы идём смотреть, — согласился отец Авдей из глубины коридора.
Он шёл к нам сам, без свиты, и седая борода была расчёсана, и на груди у него висел на кожаном шнурке обломок железа, который к рясе не подходил никак. Он остановился в двух шагах и погладил бороду.
— Чадо, — сказал он мне. — Ты не идёшь на службу. Ты идёшь на галерею. Это разные места.
— А что на галерее?
— Перила.
Тарас сзади хмыкнул. Авдей повернул к нему голову и ничего не сказал, и Тарас перестал.
Пошли.
Коридор шёл вниз и вбок, тесный: двоим впритирку, третьему не встать. Свет тёк из камня ровно, без источника, без тени под ногой, и от этого казалось, что мы стоим на месте. Потом стена начала холодеть. Я вёл по ней левой — правая у меня давно не докладывает, — и на каждом десятке шагов камень был холоднее, чем на предыдущем. Мы шли к чему-то, что его остужало.
— Далеко? — спросила Рина.
— Двести шагов, — сказал печатник впереди.
Он не соврал. Он их считал.
Рина шла у меня за плечом и ковыряла булавкой штекер наушника. Штекер она паяла третий раз, и он забился ещё на Сходнях, и она это знала, и всё равно ковыряла — иголка скребла о латунь, тихо и часто, и это был единственный человеческий звук на весь коридор.
— Не идёт? — спросил я.
— Идёт, — сказала она. — В одну сторону. Я его слышу, он меня нет.
— Так это и раньше так было.
— Раньше я хоть шум ловила. — Она поднесла булавку к глазам, сдула с неё что-то невидимое. — Тут шума нет, Дан. Совсем. Я вчера думала, аппарат сдох. Аппарат живой. Это место без фона.
Впереди Тарас шёл за спинами двух печатников и повторял их походку. Он делал это молча и всерьёз: спину прямил, руки складывал перед собой, шаг ставил ровно, будто у него внутри маятник. Док увидел, отвернулся, но плечи у него дёрнулись.
— Коваль, — сказала Аглая, не оборачиваясь.
Тарас пошёл как ходит.
Свет впереди изменился. Не стал ярче, стал глубже — так меняется свет, когда коридор кончается и начинается объём. И одновременно я услышал.
Сначала не ушами. Костью челюсти справа, той стороной, где жила, — она приняла толчок и передала дальше, в зубы. Потом уже ушами: низкий гул, много глоток разом, ровно.
— Пятнадцать шагов, — сказал печатник. — Не кричать. За перила не наваливаться. К краю не подходить.
— А если подойдём? — спросила Рина.
— Тогда мы вас держать не будем, — сказал печатник.
Коридор кончился, и мир кончился вместе с ним.
Галерея была узкая, каменная, метра полтора, и она висела в пустоте. Слева стена, справа перила по пояс, а за перилами — ничего. Зал уходил вверх так, что верха я не нашёл: чёрный камень поднимался и поднимался и растворялся в собственном свечении, и оттуда не возвращалось эхо. Вниз он уходил так же, и внизу света уже не было — просто чернота, и в этой черноте что-то было, потому что снизу тянуло. Ровный ледяной сквозняк шёл из провала вверх, вдоль моего лица, и он был холоднее всего, что я трогал в этой станции.
Я взялся за перила левой рукой. Пальцы схватило холодом сразу.
— Ох, — сказала Рина.
Больше она ничего не сказала.
Аглая подошла к перилам, посмотрела вниз, посмотрела вверх и достала флягу. Свинтила крышку, заглянула в горлышко, завинтила обратно. Не отпила.
— Неф, — сказал Авдей. — Двести метров от порога до свода. Дна нет.
— Дно есть у всего, — сказал Тарас.
— У всего, что строили люди.
Тарас взялся за перила обеими руками, наклонился ровно настолько, чтобы увидеть под собой камень, и отступил на шаг. Прижал кулак к груди, к тому месту, где под комбинезоном висит на шнурке гайка. Проверил, там ли она.
Напротив нас, метрах в сорока, у правой стены зала шла ступенями площадка. Три ступени, длинные, вдоль всей стены. На них стояли люди в тёмном.
Я стал считать. Девять в верхнем ряду, девять в нижнем. Восемнадцать.
Перед ними, лицом к ним, спиной к бездне, стояла женщина. Высокая, согнутая в верхней части спины так, что голова уходила вперёд, и от этого казалось, будто она всё время прислушивается. Кожа лица была цвета старой бумаги. На запястье болтались чётки, вытертые до блеска.
— Ждана Хорь, — сказал Авдей тихо. — Регент.
— Сколько она тут? — спросила Дорн.
— Тридцать первый год.
Дорн наклонила голову, и оптический протез на её глазу коротко щёлкнул, наводясь.
— А до неё?
— Четыре, — сказал Авдей. — Все умерли на клиросе.
— От чего?
— От смены, — сказал Авдей и замолчал.
Ждана подняла руку. Не резко: рука пошла вверх, как стрела весов, — до определённого места и там встала.
Хор взял.
Первый звук ударил снизу вверх. Он пришёл не по воздуху — через камень, через перила, через мои кости, и перила задрожали под пальцами мелко и часто. Рина отшатнулась от стены. Тарас вздрогнул всем телом и снова прихлопнул грудь там, где гайка.
Док полез в нагрудный карман за сигаретой. Пальцы уже вытянули её наполовину, когда он поднял глаза и встретился взглядом с Авдеем. Сигарета ушла обратно. Док сунул руку в карман, отвернулся к перилам и сказал в сквозняк что-то короткое, чего Авдею знать не надо.
А хор пел.
Восемнадцать глоток держали одну ноту, потом разошлись на три, потом эти три разошлись ещё, и стало непонятно, сколько их. Гул стоял в зале как вещь, у него был вес. Слова были не наши: тягучие, с гортанной серединой, ни на что не похожие — ни на эфир, ни на кабаки Тупика, ни на записи Верте. Слова я не понимал.
А потом я перестал слушать ушами.
Я не открывал Ключ. Я его не трогал. Он открылся сам — так же, как в первую ночь на контуре, когда стена оказалась не стеной, — и зал переменился.
Голоса стали видны.
Не как свет и не как линии. Как адреса. Каждый голос уходил вниз, в черноту, и там внизу его ждала своя точка, и точек было девять. Я узнал их сразу, потому что видел их четыре дня назад с борта, когда девять нитей Паутины сходились в узел и мы ползли между пятой и шестой. Это были те же девять. Струны. Их свели сюда и натянули, и станция стояла на них, как гитарный корпус стоит на своём звуке.
Верхний ряд пел на девять адресов. Нижний ряд шёл следом с задержкой и делал то же самое.
Ждана опустила руку. Хор оборвал.
Тишина держалась примерно два удара сердца.
— Пауза, — сказал я вслух.
— Что? — Аглая повернулась.
Хор взял снова, другую фразу, и я увидел, как то, что они успели наговорить, отделилось от того, что они говорили теперь. Пауза его отрезала. Она была не отдыхом певчих. Она была границей между двумя приказами.
— Паузы — это разделители, — сказал я. — Как между словами. Пока они молчат, наверх уходит то, что они уже сказали. Пока поют — набирается следующее.
Аглая не переспросила.
Док подошёл ко мне сбоку, взял меня за левое запястье двумя пальцами и стал смотреть в сторону, в зал.
— Сто, — сказал он. — Назад по семь.
— Сто. Девяносто три.
— Дальше сам считай. Вслух не надо.
Он запястье не отпустил.
Я смотрел и складывал. Высота голоса — это адрес: выше — дальше по кругу струн, ниже — ближе. Длительность — это сколько дать. Пауза — конец команды. Всё вместе — не молитва. Это работа. Это диспетчерская, где вместо тумблеров у людей глотки.
— Дорн, — сказал я. — Сколько их поёт?
— Восемнадцать, — сказала она, не отрываясь от протеза.
— А строй?
— Два по девять.
Вот тогда у меня похолодело изнутри, отдельно от сквозняка.
Их девять в строю, потому что струн девять. Не восемнадцать певчих на восемнадцать дел. Девять адресов, и второй ряд — подмена: сядет глотка у одного, встанет его двойник, и дыра не откроется. А если строй просядет ниже девяти, адрес останется без хозяина.
Я потянулся к этому — не рукой, никак, просто посмотрел внимательнее, — и увидел, что будет. Не картинкой. Ощущением, каким читаешь дверь: пустит или не пустит. Восемь голосов — не пустит. Весь набор сбросится и начнётся заново, с нуля, и всё, что они держали час, отвалится.
— Аглая, — сказал я тихо. — Их нельзя разбивать.
— Кого?
— Хор. Их девять на девять струн. Если один упадёт, вся станция забудет, что ей говорили.
Аглая посмотрела на меня. Потом на клирос. Потом на Авдея.
— Он это видит? — спросил Авдей.
— Он это видит, — сказала Аглая.
Авдей закрыл глаза и не открывал их долго, и борода у него на груди чуть двигалась.
Хор дошёл до места, где фраза шла вверх. И на этом месте два голоса в нижнем ряду разошлись.
Я услышал бы это и без Ключа: две ноты вместо одной, узкие, трущиеся друг о друга. Ждана дёрнула кистью, и нижний ряд подтянулся, и фраза выправилась.
Но выправилась не вся.
Из черноты внизу пришло обратно.
Оно пришло позже, чем должно, и ниже, чем ушло. Тот же кусок фразы вернулся к нам снизу вверх на полтона ниже и лёг поверх того, что пели сейчас. Зал зашелестел. Я слышал, как одна и та же фраза идёт двумя слоями, и второй слой — с той трущейся парой внутри.
— Отзвук, — сказал Авдей.
— Что он делает?
— Достраивает. Что пропели, то он и берёт.
— А если пропели криво?
— Тогда криво и возьмёт, — сказал Авдей. — Навсегда. Оборванного не бросают, чадо. Оборванное доводят до конца, иначе оно так и останется висеть.
Ждана подняла обе руки и держала. Хор не оборвал. Хор повёл ту же фразу дальше, до конца, тяжело, целиком, и я видел, как она сходит вниз к своим девяти точкам вместе с трущейся парой внутри, и как эта пара уходит в станцию.
— Она это слышит? — спросил я.
— Она слышит лучше всех.
— Тогда почему не остановит?
— Потому что нельзя, — сказал Авдей.
Я стоял, держался левой рукой за ледяное перило, и до меня доходило.
Они не понимают, что поют.
Триста лет. Шестьдесят один человек в братии, восемнадцать на клиросе, регенты по очереди: четверо мёртвых и пятая согнутая. Они выучили, где встать, где взять, где отпустить и где замолчать.
Они знают всё про то, как это делается. И ровно ничего — про то, что при этом происходит. Разошлись двое на полтона — станция аккуратно записала грязь себе внутрь, как часть команды. Отменить это в зале не может никто. Увидеть — тоже.
Это не служба. Это вахта у пульта, за которым триста лет стоят слепые.
— Док, — сказал я.
— Сто, — сказал он.
— Пятьдесят один. Сорок четыре.
— Пульс твой мне не нравится. Стой на месте.
Хор дошёл до конца фразы и замолчал.
Пауза.
И в паузе я услышал, чего в ней быть не должно, — шов. Не звук. Ту самую натянутость, которую я щупал костью в шве Мёртвого меридиана, когда отец держал три жилы. Здесь она шла отовсюду: девять струн сведены и натянуты, и то, что делает хор, — это удержание. Их пение не открывает и не строит. Оно держит. Оно каждый час подтягивает то, что каждый час ползёт.
А в удержании уже сидит грязь. Слой за слоем, полтона за полтоном, триста лет.
Я снял руку с перил и обнаружил, что пальцы не разгибаются сами.
— Дан, — сказала Аглая.
— Всё нормально.
— Не ври мне на чужой станции.
— Ладно, — сказал я. — Ненормально. Они его портят. Они его каждый день держат и каждый день немножко портят, и они этого не видят.
Аглая долго молчала.
— Насколько немножко? — спросила она.
Я не ответил. Честного ответа у меня не было. А снизу опять вернулась та трущаяся пара, теперь уже слитая с фразой намертво, и её слышала даже Рина — стояла белая и держалась за камень всей пятернёй.
Авдей повернулся ко мне. Он не гладил бороду. Руки у него висели.
— Идём, — сказал он. — Ближе.
— Отец, — сказала Аглая. — Мы договорились: галерея.
— Мы договорились, что вы смотрите, — сказал Авдей. — С галереи вы уже насмотрелись столько, что назад это не убрать.
Он был прав, и я пошёл.
Аглая шагнула наперерез и встала.
— Не пущу.
— Капитан, — сказал Авдей. — Я не зову его на клирос. Я зову его на нижнюю ступень. Там стоят миряне, когда их приводят прощаться.
— С кем прощаться?
— С регентом, — сказал Авдей.
Аглая не сдвинулась.
Тогда я сделал то, за что мне ещё придётся заплатить: обошёл её. Обошёл своего капитана на чужой станции, и она этого не остановила, и я услышал за спиной, как звякнули ключи у неё на поясе — она пошла следом.
Галерея упёрлась в узкий переход, переход вывел на площадку. Мы вышли к клиросу сбоку и снизу.
Отсюда всё было другое.
Ступени были не такие, какими они казались с сорока метров. Камень на них выел ногами: посередине каждой ступени лежала ложбина сантиметров в пять глубиной, гладкая, как оплавленная. Не Строители её сделали. Её сделали триста лет подошв, шаркающих на одном и том же месте.
У стены стояла дощатая скамья — простая, из настоящих досок, с потемневшим краем. Рядом ведро с водой и жестяная кружка на нём. По камню белым была проведена черта и вдоль неё через равные промежутки — короткие штрихи. Мел. Восемнадцать штрихов. Кто-то каждый день размечал мелом, где кому встать, потому что глазами они места не находили.
Певчие стояли в трёх шагах. Я видел их лица. Обыкновенные лица, усталые, немолодые, у одного на щеке след от подушки, у другого руки в цыпках, как у нашего Тараса. Они пели и смотрели в одну точку — на Ждану.
А Ждана смотрела мимо всех.
Вблизи было видно, что она не смотрит вообще. Глаза открыты, и в них нет глаз. На месте зрачков стояло белое, ровное, чуть выпуклое, будто туда налили молока и оно застыло. Не бельмо от старости. Такого цвета делается сталь, если её греть и не дать остыть.
Она вела хор кистями рук, лопатками, всем корпусом — и головой поворачивалась к тому месту, откуда шла ошибка, точнее, чем повернулся бы зрячий.
Фраза шла к концу. Верхний ряд пошёл вверх, нижний за ним, Ждана подняла обе руки и стала сводить их — медленно, как сводят края.
Последний аккорд взяли всем составом.
Он был длинный. Он стоял, и стоял, и камень под ногами шёл дрожью, и через подошвы в колени отдавало: там, внизу, что-то заходило на место — тяжело, с натугой, как перекошенная деталь в паз.
Ждана свела руки.
Хор кончил.
И в тишине, которая после этого упала, регент шагнула назад к скамье и не попала.
Нога встала мимо ступени, вбок. Она перехватила себя, выпрямилась, поставила ногу заново — и снова не попала, и на этот раз её повело всерьёз: она села на скамью боком, тяжело, доски стукнули о камень.
Два певчих из нижнего ряда двинулись к ней. Ждана остановила их коротким движением кисти. Они встали, где стояли.
Она сидела, откинув голову к стене, и хватала ртом воздух — тот самый ледяной сквозняк из провала, — и он ей не давался. Дышала она с присвистом, коротко, часто, и белые её глаза были открыты и смотрели вверх, в двести метров, где ничего нет.






