
Полная версия
Сын Тенгри
— Тоже пришли? — спросил отец, не оборачиваясь.
— Пришли.
— Садись.
Бозкур сел. И здесь, в сером предрассветном холоде, глядя не на отца, а туда же, на восток, он рассказал то, чего не рассказывают за мясом. Про овраг и про то, как хорезмийская стража рубила всех без разбору. Про восемь из двадцати. Про Жаксыбека, которому стрела пришла сбоку, и про Жаппаса, от которого осталось пустое седло. Про торг над розовой водой — как Темир продал купцам всё бековое добро до последней пряжки, потому что вещь говорит, а серебро немое. Про коней бека — строевых, одной южной кости, про железо — одно к одному, казённое, про выучку, какой не бывает у сброда.
Отец слушал, не перебивая. Только посох под его ладонями изредка поворачивался, как ворочается старый пёс.
Когда Бозкур замолчал, отец долго не отвечал. Потом поднял лицо к небу — чистому, предрассветному, без единого облака от края до края, самому мирному небу года, — и сказал:
— Даже после года хорошей погоды приходят ураганы.
Помолчал. И добавил, ровно, как говорят «подай воды»:
— Купи вьючных лошадей.
Бозкур повернулся к нему:
— Зима на носу. Зачем? Кормить их до травы — это сено, это расход. Весной куплю, по дешёвке, сколько скажешь.
— Ураганы, сынок, — сказал отец. — Ураганы.
И больше не объяснил ничего. Встал, тяжело, опёрся на посох и пошёл в юрту — спать те два часа, которые ещё оставались у стариков от ночи.
Бозкур остался сидеть. Он не понял. Он честно не понял — при чём тут вьючные лошади, лишние рты в зиму, когда каждый сноп на счету. Но отец сказал дважды одно слово, а отец никогда не говорил дважды просто так.
Через пару дней он поднялся на тот самый холм.
Сам не заметил, как Боз-Ат вынес его туда: руки бросили повод, конь пошёл знакомой дорогой — и вот уже пологая вершина, жухлая трава и весь мир по кругу до самого края. Бозкур спешился, отпустил коня — тот сошёл в распадок, на старое место, — а сам лёг на спину, раскинув руки под затылком.
Трава пахла полынью и стылой землёй. Над степью стояло последнее тепло года — то самое, ворованное, которое осень иногда возвращает перед тем, как захлопнуть дверь. Ветер шёл с юга, тёплый и ласковый, как ни в чём не бывало.
И в небе были облака.
Первые за три недели — два или три, небольших, неторопливых. Одно было похоже на лошадиный круп. Бозкур смотрел на него и усмехался: два месяца назад он лежал на этом самом месте, и в небе плыло такое же, и жизнь была простой — степь, конь, юрта, огонь. Потом на холм поднялся Темир, грыз сухой стебель и говорил про псов, которые кормятся сами. С этого холма всё началось.
Сейчас всё было хорошо.
Он перебирал это в голове лениво, как перебирают серебро: овцы в загоне — раз. Мука и соль — два. Загон на столбах — три. Серебро в земле, в трёх местах, — четыре. Коса Айелин звенит — пять. Зима придёт — и впервые найдёт его юрту полной. Впервые за девятнадцать лет он лежал на этой земле и ничего не был ей должен.
Завтра, думал он сквозь дрёму, надо съездить к соседям за вьючными. Двух хватит. Зачем — он так и не понимал: лишние рты, сено, расход. Но отец дважды не повторяет, а тут повторил. Значит — двух вьючных. Пусть жуют.
Тенгри смотрел на него сверху.
Лежи, — говорило небо. — Пока можешь — лежи.
Копыта он услышал раньше, чем их почуял Боз-Ат.
Лёгкий всадник. Кобыла идёт неспешно, ровно — её не гонят, и она знает дорогу. Бозкур не открыл глаз. Прислушался, как учил покойный Сарбас, — и улыбнулся раньше, чем понял, что улыбается.
Айелин спешилась, бросила повод — старая кобыла тут же потянулась к траве, к Боз-Ату, — поднялась на вершину и легла рядом. Просто легла, как он: на спину, лицом в небо. Помолчали.
— Арлан объявил войну новому барану, — сказала она наконец. — Выбрал самого крупного. Говорит — этот смотрит нагло.
— Порода такая, — сказал Бозкур. — У Арлана.
— У барана тоже.
Они говорили о том о сём — что овцы прижились, что сена должно хватить, если зима не залютует, что у соседей сосватали дочку и весной будет той, — лениво, вполголоса, как говорят люди, которым некуда спешить. Облако-круп тем временем вытянулось, истончилось и стало ни на что не похоже.
Потом она нашла его руку. Перевернула ладонью вверх. Провела пальцем по подушечкам — по свежим рубцам, белым, ещё жёстким, там, где тетива срезала кожу.
— Это от лука, — сказала она. Не вопрос.
— От лука.
— Так не бывает от лука. Ты стреляешь с детства.
Бозкур долго молчал. Облака шли. И он рассказал — здесь, на холме, где всё началось, ей одной то, чего не рассказал даже отцу.
Про Холодный ключ. Про то, как вёл наконечником спину первого дозорного — широкую, мирную спину человека, который наклонился попить. И как перед глазами вдруг встала зима: седая мёртвая степь, их юрта с откинутым пологом, чёрный проём — и из шанырака не идёт дым.
Пальцы Айелин на его ладони сжались — чуть-чуть, на один вдох, — и разжались.
— А потом — щелчок, — сказал он. — И всё. Дальше я не помню. Ничего не помню, Айелин. Усен потом рассказал: я встал в полный рост, хотя должен был сидеть в камыше. Стрелял без пауз — рука сама ходила от колчана к тетиве, как у других ходит сердце. Тетива резала пальцы, кровь летела — я не чувствовал. Восемь стрел — слетали с тетивы одна за другой, как искры. По две стрелы на одного человека — не было шанса выжить. А потом я потянулся за девятой. В пустой колчан. И стоял так, с пустотой в кулаке. Это мне рассказали. Сам я очнулся от крика Аяна — а между щелчком и криком у меня черно. Как вода ночью.
Айелин лежала неподвижно. Очень неподвижно — так замирает степь под тенью беркута.
— Я видела, — сказала она тихо. — Тогда. Со змеёй. Нож оказался у тебя в руке — а я не видела, как ты его доставал. Никто не видел. Ты сам не видел. — Она повернула голову и посмотрела на него близко, в упор, тем взглядом, который он не умел читать до конца. — Это одно и то же.
— Не знаю. Наверное.
Она снова отвернулась к небу. Молчала долго — последнее облако истаивало у горизонта, и небо становилось таким, каким было все эти недели: чистым до звона. И тогда она прошептала — тихо, почти беззвучно, не ему и не себе, а куда-то вверх, туда, куда уходят все степные шёпоты:
— Будь осторожней. Тебя ведёт сам Тенгри.
Бозкур повернулся к ней:
— Это хорошо или плохо?
Айелин ответила не сразу. А когда ответила, голос у неё был ровный, как всегда, когда она говорила самое важное:
— Тех, кого ведут, не спрашивают, куда.
Домой ехали стремя в стремя, шагом, не торопя коней. Солнце садилось за спиной, и две длинные тени бежали перед ними по жухлой траве — рядом, не размыкаясь.
Назавтра Бозкур съездил в соседний аул и купил двух вьючных — лохматых, широкоспинных, неказистой степной кости, из тех, что не побегут быстро, но понесут много и далеко. Мать вздохнула о сене. Отец посмотрел на лошадей одним глазом, кивнул и ушёл в юрту.
Никто ничего не понял. Но никто и не спорил: слово отца в этой юрте было законом, даже когда было загадкой.
Потом были хорошие недели.
Степь стояла в той редкой поздней благодати, когда осень уже всё решила, а зима ещё не пришла получать. Утренники брали траву инеем, к полудню иней сходил, и небо, отдав степи те два-три облака, снова висело над аулом чистое день за днём, как вымытая пиала. Овцы — новые, полтора десятка, ещё дичились загона. Арлан патрулировал хозяйство с ножом на поясе и камчой в руке, и Басар ходил при нём вторым номером. Карлыгаш обзавелась третьим зубом и научилась хватать всё, что блестит, — Айелин теперь прятала от неё косу. Коса звенела.
Бозкур работал от темна до темна и впервые за годы ложился без мысли о том, чем кормить семью в джут. Лица приходили по ночам, но он уже умел с ними — лежал тихо, пережидал, как пережидают дождь. Хорошие были недели.
Он потом долго будет мерить ими всё хорошее.
Аян пришёл с юго-запада на исходе третьей недели — намётом, какого не выдерживают кони.
Бозкур увидел его издали, с загона: точка на белёсой степи росла слишком быстро, и что-то в её беге было неправильное — так не ездят в гости, так не везут торг. Так возят беду. Мышастый тарпан влетел в аул весь в мыле, в хлопьях, с безумным глазом, и Аян не спешился — он упал с коня и устоял только потому, что вцепился в гриву. Малахай сполз ему на брови. Белая строчка шрама на горле дёргалась вместе с кадыком.
— Темир, — сказал он. Голос сорвался, он сглотнул и закончил октавой ниже: — Темир мёртв.
Стало очень тихо. Так тихо, что слышно было, как тяжело, со всхлипом, дышит загнанный тарпан.
Отец стоял на пороге юрты, опираясь на посох. Он не переспросил. Он поднял лицо к небу — чистому, высокому, без единого облака — и сказал одно слово:
— Ураганы.
И — Аяну, тем же ровным голосом, каким встречают любого гостя, потому что обычай старше беды:
— Заходи в юрту, сынок. Заходи. Выдохни. Выпей кумысу. И рассказывай.
Аян дёрнулся на слове «сынок», как от ожога, — давно его никто так не звал. Зашёл. Сел, куда посадили. Мать налила ему последнего кумыса года — позднего, крепкого, — и пиала ходила у мальчишки в руках, пока он пил. Допил. Выдохнул. И рассказал.
Темира нашли в двух полётах стрелы от его аула. На дороге. Конь стоял рядом — целый, под седлом. Серебро при нём, наручи на нём — все четыре, никто не тронул ни пряжки. Грабёж тут не ночевал. В сердце у Темира сидел кинжал — хорезмийский, дорогой, с серебряной насечкой по рукояти. Его не вынули. Его оставили.
— Оставили, — повторил отец тихо. — Подпись.
— Степь говорит... — Аян сглотнул. Узун-кулак, длинное ухо степи, доносит быстрее любого гонца, и доносит страшное. — Степь говорит, караван-баши торговал бековым добром по дороге на север. Кони южные, строевые, тавро на них казённое. Куяки. Сабли. Кто-то узнал тавро. За стариком пришли люди с юга. Его пытали. Долго. Что от него осталось — нашли у дороги, как и Темира, только без кинжала: на купцов подпись не тратят. А старик... — Аян посмотрел на свои руки. — Старик под железом сказал всё, что знал. Старики под железом всегда говорят всё.
А знал он лица.
Бозкур почувствовал, как в животе у него медленно поворачивается холод. Он стоял тогда в трёх шагах за спиной Темира — над розовой водой, при свете дня. Молодой. Скуластый. Серый конь с тёмным пятном на правом плече. Старик видел его так же ясно, как видел Темира. Старики, которые сорок лет водят караваны, помнят лица лучше, чем долги.
— И ещё, — сказал Аян. — Про самого бека. Теперь говорят... — он понизил голос, хотя в юрте были все свои, — теперь говорят, Кулан-бек был не просто пёс, отбившийся от стаи. Он родич человека, что сидит близко к самому Текишу. Из ближних. Из тех, кому шах руку подаёт. Бек слал ему вести — серебро ли, поклоны, своё ли что. Вести кончились. Родич подождал. Потом послал людей искать. А искать им долго не пришлось: добро бека само кричало с купеческих возов на всю дорогу.
Глупо, подумал Бозкур, и холод в животе повернулся ещё раз. Глупо было не прочесть с самого начала: кони строевые, железо казённое, одно к одному, выучка постоянного войска. У вольной шайки не бывает такого порядка. Псы не бывают бесхозными.
«Чьи псы?» — спросил он тогда, на холме, год назад — нет, два месяца назад, целую жизнь назад. «Сейчас уже ничьи», — ответил Темир.
Темир ошибся. Один раз за всю свою умную, осторожную, выверенную жизнь. И ошибки хватило ровно на один хорезмийский кинжал.
— Я был у близнецов, — говорил Аян. Голос у него выровнялся: рассказанная беда легче нерассказанной. — Они знают. Асан сказал — пусть приходят, у него топор скучает. Усен сказал... неважно, что сказал Усен. Еду к Тилеу и Бошаю, они на солончаках, до них весть ещё не дошла. Нас восемь, Бозкур. Старик видел не всех. Но он видел Темира — и Темира нет. Он видел тебя.
В бесике агукнула Карлыгаш — громко, довольно, на всю притихшую юрту. Звякнули пуговицы оберега. Все вздрогнули от этого мирного звука, как не вздрагивали от слова «мёртв».
Отец сидел у очага, сложив руки на посохе, и смотрел в огонь зрячим глазом. Потом перевёл его на сына.
— Теперь понял, — спросил он, — зачем лошади?
Бозкур понял.
Он вышел из юрты. В новом загоне, у врытых карагачёвых столбов, две лохматые вьючные лошади жевали сено — широкоспинные, неказистые, купленные непонятно зачем за две недели до того, как стало понятно. Отец купил им не лошадей. Отец купил им фору.
Над степью стояло небо — высокое, вымытое до звона, без единого облака от края до края. Самое чистое небо года.
Бозкур стоял и смотрел в него, и впервые в жизни видел в чистом небе бурю.
Она шла с юга. Беззвучно. Не тронув ни облака.
Глава восьмая. Кара шанырак
Совет собрали в тот же вечер, при закрытом пологе.
Сидели все: отец на торе, почётном месте против входа, сложив руки на посохе; мать у очага, не выпуская из пальцев работу — пальцы её не умели сидеть без дела даже в беду; Айелин с Карлыгаш на коленях; Арлан, которого никто не гнал спать, потому что в такие вечера дети должны слышать, как взрослые решают, — так они потом сами учатся решать. Аянов кумыс ещё стоял недопитый у входа. Беда сидела в юрте шестой, на самом почётном месте, и все делали вид, что её не замечают, как велит обычай.
Бозкур говорил коротко. Он умел теперь коротко.
— Старик видел меня. Молодой, скуластый, серый конь с пятном — таких примет хватит. Кинжал в сердце Темира — не месть. Это печать на письме. Письмо разослано всем нам восьмерым. — Он помолчал. — Они придут. Не завтра. Может, не до весны — зимой хорезмиец в степь не ходок. Но придут.
— Что предлагаешь? — спросил отец.
— Уйду один. — Бозкур смотрел в огонь, не на жену. — На юг даже. Покажусь у Сыра, наслежу. Уведу след от юрты, как птица уводит от гнезда. А вы останетесь, и никто...
— Нет, — сказала Айелин.
Она сказала это не громко и не испуганно. Она сказала это так, как говорят «вода в казане закипела», — сообщая то, что уже есть.
— Ты не уйдёшь один. Куда ты — туда мы. Юрта — это не место, где стоят кереге. Юрта — это мы вокруг огня. Унеси огонь — и здесь останется просто круг примятой травы.
Бозкур открыл рот. Отец поднял ладонь, и он закрыл.
— Женщина права, только не знает почему, — сказал отец. — Слушай почему. Ищейка не гонит волка по степи — ищейка выжигает логово. Хорезмийцу не нужен ты, бегающий. Хорезмийцу нужен ты, стоящий на коленях. А на колени мужчину ставят не саблей. Семьёй. Возьмут твоих — и ты сам приползёшь к ним, и они это знают лучше тебя. — Он перевёл дух, задавил кашель. — Приманку в степи не оставляют. Уходим все.
Стало тихо. Огонь съел кизячину и попросил ещё; мать подала ему, не глядя.
— Куда? — спросил Бозкур.
— На север. — Отец сказал это так, словно ответ лежал у него за пазухой давно, ещё с того разговора про лошадей. — Вглубь Дешта. К началу Каспия, на Жем. Там зимуют роды твоего нагаши — Борибая, материного брата. Двадцать лет не виделись, но степь родства не забывает: кровь — не след, её снегом не заносит. — Он чуть качнул посох. — Рука у хорезмийца длинная, да на юг. На север она короткая: там его серебро не ходит, его слово не весит, а его солдат в зимнем Деште — покойник, который ещё не лёг. И снег. Снег пойдёт за нами — пусть идёт. Снег, который гонит, тот же снег и прячет.
— А могилы? — тихо спросила мать. Первый раз за вечер. — Деды здесь лежат. Кто им весной...
— Мёртвым степь не тесна, — сказал отец. Мягче, чем говорил всё остальное. — Небо одно — и здесь, и там. Под каким ни ляг — под Тенгри лежишь. — И, помолчав: — Юрту большую не повезём. Кереге срубим новые на месте, тальник везде растёт. Но шанырак... — он поднял единственный глаз к чёрному кругу над головой, к сорока годам дыма, — шанырак не рубят. Шанырак наследуют. Шанырак поедет.
Так решилось. Без крика, без слёз — как решаются в степи все большие вещи: коротко, при огне, навсегда.
Той же ночью Бозкур и Айелин выкопали серебро. Все три места она нашла без меток, в темноте, с одного шага — у неё в голове была своя степь, размеченная точнее любой. Монеты вернулись в кожаный кисет холодные, пахнущие землёй. Земля отдавала их неохотно.
— Запомнила бы и десять мест, — сказала Айелин, отряхивая ладони.
— Верю, — сказал Бозкур. И верил.
Сборы заняли пять дней, и эти пять дней аул не спал.
Большую юрту разбирали всей семьёй. Кереге складывались со скрипом и стоном — старое дерево разгибалось, как разгибается старик, по одному суставу. Уыки вязали в вязанки, войлоки скатывали в тяжёлые, пахнущие сорока зимами рулоны. Шанырак снимали последним.
Его спустили на арканах — медленно, как спускают раненого. Отец стоял внизу и принял чёрный круг на руки, хотя руки уже не те и все это видели. Он провёл ладонью по закопчённому ободу — по тому месту, где дерево отполировано прикосновениями трёх поколений, — и ничего не сказал. Потом шанырак обернули чистой кошмой и увязали, как увязывают невесту в дорогу.
Мать выгребла из очага горсть живых углей в глиняный горшок с золой и закрыла крышкой.
— Очаг едет с нами, — сказала она Арлану, который надзирал. — Огонь не оставляют сиротой.
Овец сторговали соседям — себе в убыток, да зато быстро: степь знала, что у Карамановых горит под ногами, и совестливые давали честную цену, а бессовестным отец смотрел в лицо единственным глазом, и цена становилась честной. Двенадцать овец ушли за старого верблюда.
Верблюд был бактриан, бурый, лохматый, лет пятнадцати, с мордой существа, которое всё в этой жизни видело и ничего не одобрило. Он вошёл во двор, оглядел сборы, юрты, людей — и плюнул. Не в кого-то. В мироздание.
Арлан подошёл знакомиться. Постоял. Спросил у деда:
— А мы его есть будем?
— Нет. Он возить будет.
— Тогда назову. — Еду не называют, это Арлан усвоил твёрдо, а тут открывалась законная возможность. Он обошёл верблюда кругом, оценил презрение в его глазах и вынес: — Мырза.
— Почему Мырза? — спросила Айелин.
— Смотрит, как мырза. Будто мы все ему должны.
Верблюд повернул голову, посмотрел на Арлана сверху вниз — долго, со всей высоты своих горбов и своего жизненного опыта — и ничего не сделал. Это было утверждение имени.
Аян прискакал на четвёртый день — и на этот раз шагом въехал в аул, а не упал с коня, и от одного этого у всех отлегло.
На поясе у него висела сабля. Новая, простая, кыпчакской ковки, в ножнах без единой бляшки — из тех, на которые на торжище не оборачиваются. Он перехватил взгляд Бозкура и чуть выпрямился:
— Купил. На твоё. Как Темир велел — простую, которую никто не вспомнит. — И добавил, упрямо: — Долг за мной. Теперь больше.
— Долг растёт, — согласился Бозкур.
— Долг — это хорошо, — серьёзно сказал Аян. — Долг держит человека на земле. Должника Тенгри бережёт: ему помирать нельзя, не расплатился.
Сказал — и сам не понял, что сказал, а у Бозкура опять тонко заныло под рёбрами слева. Он не стал разбирать.
Новости Аян выложил за чашкой — мать налила ему первому, не спрашивая: этого мальчишку здесь теперь кормили, как кормят своих. Все восьмеро предупреждены. Близнецы снялись и ушли вверх по Итилю, к какой-то родне; Асан велел передать два слова: «Степь круглая». Тилеу отлёживается с бедром у солончаковых, Бошай дышит и ругается — значит, здоров. А на торжище у брода чужие люди спрашивали — вежливо, с серебром в пальцах — про человека с ожогом на шее. И про молодого. Скуластого. На сером коне с тёмным пятном.
В юрте стало тихо. Айелин, не поднимая глаз, продолжала шить.
— А у тебя что за дела? — спросил отец.
— Двенадцать юрт, — сказал Аян. — Те, что плакали по своим. Жоктау слышно далеко, ата. Для нас это горе, а для ищейки — метки на степи: где плакали, там и жил тот, кто ходил с Темиром. Кто-то должен объехать их и сказать, чтобы прикусили языки и держали наготове коней. — Он дёрнул подбородком, малахай сполз, он вернул его кивком. — Меня старик-караванщик не видел. Я был при конях. Мне ездить безопаснее всех.
— Сирота едет предупреждать семьи, — негромко сказала мать, ни к кому. — Вот и пойми, кому Тенгри что раздаёт.
Аяну зашили рукав — Айелин распорола старый шов, тот самый, с Холодного ключа, перешитый наспех чужими руками, и положила свой, частый.
— Теперь не разойдётся, — сказала она.
Аян посмотрел на шов так, словно ему зашили не рукав.
Провожали его на следующее утро, у коновязи. Мать увязала ему в тороки курта и сала на две недели пути — он попробовал отказаться и был побеждён без боя. Бозкур держал его стремя.
— Мы откочёвываем на север, — сказал он. — Вглубь Дешта, на Жем, к началу Каспия, к роду Борибая. Будешь в тех краях — найди нас. Спроси зимовья по Жему, спроси Борибая, скажи — к Бозкуру. Ты будешь желанным гостем. Всегда.
— Всегда, — повторил отец с порога. Как печать поставил.
Аян кивнул. Сел в седло — уже не падая и не карабкаясь, а как садятся мужчины, которым это привычно. Мышастый затанцевал под ним, чуя дорогу.
— Аян, — сказал отец.
Мальчишка обернулся.
Отец стоял, опираясь на посох, и смотрел на него снизу вверх единственным глазом — долго, так, что Аян перестал ёрзать и замер.
— Если ловят степного орла, — сказал отец, — он либо молчит, либо улетает в другую сторону от своего дома.
Аян выдержал взгляд. Потом медленно кивнул:
— Если спросят — я скажу, что вы подались на юг. К Сыру.
— И не соврёшь, — сказал отец. — Мы там были.
Аян улыбнулся — широко, по-домашнему, как умел только он, — вздёрнул малахай кивком и дал коню волю. Мышастый взял с места, как камень с обрыва, и пошёл, и пошёл, и стал точкой, и точка растаяла в белёсой степи.
Бозкур смотрел вслед, пока было на что смотреть. Голос внутри — тот, старший, что складывал в суму лица и слова, — на этот раз молчал.
«Запомни это», — сказал Бозкур сам. На всякий случай. За него.
Вышли на шестое утро, затемно.
Аул снимался следом — не на север, кто куда: семь юрт растеклись по степи, как ртуть из разбитой плошки, каждая к своей родне, и сговорено было у всех одно: спросят — Карамановы ушли к Сыру, на юг, ещё по теплу. Степь умеет молчать. Степь умеет и говорить неправду — если её попросил уважаемый человек.
Караван построился сам, как строится вода в русле: Бозкур впереди на Боз-Ате, за ним Мырза — шанырак, юрта, бесик и весь дом на двух горбах, — потом мать на смирной кобыле с горшком углей у седла, Айелин с Карлыгаш в кожаном кошеле у груди, вьючные, отец замыкающим на старом мерине, прямой, как копьё. Арлана определили на Мырзу, в гнездо между горбами, и он принял пост с лицом хана, обозревающего владения.
Басар обошёл напоследок пустые круги примятой травы — там, где сорок лет стояли юрты, остались только эти круги да камни очагов, — посидел на месте своей, бозкуровой, поднялся и пошёл вперёд, в голову каравана, не оглядываясь.
Пёс решил за всех.
Мать оглянулась один раз — на чёрные камни своего очага. Отец не оглянулся. Бозкур тоже: он умел уже. Айелин ехала, прижав ладонь к кошелю, где спала дочь, и смотрела только на север.
С низкого серого неба пошёл первый настоящий снег — крупный, медленный, обложной. Отец поднял лицо, понюхал ветер и сказал с мрачным удовлетворением:
— Идёт. Хорошо. Пусть идёт следом и подметает.
К полудню снег стёр круги от юрт, камни очагов и все следы на дороге — каравана словно никогда не было на этой земле.
Этого они и хотели.
От этого и щемило.
Глава девятая. Дорога на Жем
Снег шёл за ними три дня, потом отстал.
Он сделал своё дело — слизал след, завалил степь по щётки, превратил мир в одну белую страницу без единой буквы, — и ушёл на юг, по тому ложному следу из чужих слов, что Карамановы оставили для ищеек у Сыра . Небо очистилось, ударил морозец, и степь засияла так, что резало глаз: белое до края, и по белому — синие тени балок да чёрные стежки конских следов, их собственных, единственных на всём свете.
Шли медленно. С верблюдом, с малыми детьми, со стариком — быстро не ходят. Десять-двенадцать вёрст в день, от водопоя до водопоя, от затишка до затишка. Отец вёл караван не по прямой — по памяти, от приметы к примете, которых Бозкур не видел, а отец видел: вон тот курган обходи слева, там по весне топь; у трёх камней не пои коней, вода горькая; ночуй за этим увалом, он держит северный ветер.
— Откуда знаешь? — спросил Бозкур на втором перегоне.
— Ходил, — сказал отец. — Сорок лет назад. С твоим дедом, на эти же зимовья, тем же путём. — Он смотрел вперёд, и единственный глаз его читал степь, как читают знакомое лицо. — Степь не меняется, сынок. Меняются те, кто по ней идёт. Курган стоял, когда дед твой был молод. Будет стоять, когда Арлан состарится. А нас не будет. — Он сказал это без печали, как говорят о погоде. — Потому и надо запоминать дорогу. Дорога переживёт.


