Сын Тенгри
Сын Тенгри

Полная версия

Сын Тенгри

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

Бозкур бросил Боз-Ата вперёд, в просвет, рубя на скаку наотмашь — попал, не попал, не до того. Конь не шёл прямо: шарахался от верблюжьих туш, вставал, его разворачивало в давке. Бозкур видел всё. И не успевал.

Латник принял первый мальчишеский замах на щит — лениво, как отводят ветку. Второй. Третий. Он не рубил в ответ — он ждал, когда щенок выдохнется. А на четвёртом замахе пустил саблю снизу, под клинок, наискось — и достал. По правой руке. По той самой, которую резали у Холодного ключа.

Старая рана лопнула под новой. Рукав вспыхнул тёмным. Пальцы разжались сами — и хорезмийская сабля, его первая, его кровная, ушла в грязь, и грязь её взяла.

Аян остался с пустыми руками. Латник ударил его щитом — окованным краем, в грудь, коротко и страшно, — и мальчишка опрокинулся навзничь в жижу.

Дальше было просто. Латник упал на него сверху всем весом, придавил коленом, выпростал из-за пояса нож. Аян поймал его запястье обеими руками и повис — но в нём было семнадцать тощих лет против взрослой туши, и нож пошёл вниз. К горлу. Медленно, как заходит солнце. Аян хрипел, упирался, скрёб сапогами по грязи — и видел над собой чужое мокрое лицо, спокойное, рабочее. Латник не злился. Латник работал.

И тогда мальчишка сделал единственное, что может слабый против сильного.

Он отпустил одну руку. Нож тут же прыгнул ближе, чиркнул по горлу, взрезал кожу — но освободившейся ладонью Аян сгрёб из-под себя полную горсть того, во что превратилось дно оврага: грязь, кровь, навоз, требуху — и вмазал латнику в лицо. В глаза. В раскрытый рот. Втёр, как втирают.

Латник захлебнулся, ослеп, мотнул головой — на один-единственный вдох.

Вдоха хватило.

Асан возник над ними, как падает подрубленный карагач, — балта прошла плашмя над самым Аяном, так низко, что мальчишку обдало ветром железа, и развалила латнику шею наполовину. Голова свесилась набок на лоскуте. Тело ещё стояло на коленях, сжимая нож, не успев понять, что оно уже мёртвое, — и Асан спихнул его с мальчишки пинком, как спихивают куль.

— Жив? — пробасил он, не глядя, уже разворачиваясь к новой цели.

Аян выполз из-под трупа на четвереньках — в грязи, в чужой требухе, зажимая разваленную руку, с тонкой красной строчкой поперёк горла, где прошёл кончик ножа. И его рвало. Долго. Всем нутром.

— Жив, — сказал за него Бозкур сверху. — Жив он, чёрт.

И снова влетел в свалку, потому что свалка не кончилась.

Кулан-бека загнали к балбалу.

Он был не трус — этого у него не отнять. Когда понял, что западня, что хорезмийцы рубят его людей, а сверху валит степь, он не побежал. Он сбил вокруг себя пятерых уцелевших, спина к спине, и рубился зло, по-волчьи, отступая к серому камню — единственной твёрдой спине в этом аду. Лисий треух с него сбили, по щербатому лицу текла кровь из рассечённой брови, но плеть он бросил и работал саблей коротко, умело, доставая коней по бабкам.

Темир достал его не саблей — камчой.

Тяжёлый свинцовый шар на конце плети свистнул и обрушился беку на плечо — не в голову, в плечо, чтоб не убить сразу, чтоб уронить. Хрустнула ключица. Бек качнулся, рука с саблей повисла. И в этот провал, в эту единственную щель, шагнул Асан.

Балта поднялась и опала.

Первый удар развалил беку наплечье вместе с плечом — куяк не держит топора, куяк держит саблю, а топор приходит всей тушей и весом, и чешуя продавливается внутрь, в мясо, ломая под собой кость. Бек осел. Второй удар Асан положил уже сверху, по загривку, добивая, и тут подоспел Усен, и братья доделали вдвоём, молча, как всё делали вдвоём, — кончили, не переговариваясь, по одному короткому взгляду.

То, что осталось у балбала, перестало быть Кулан-беком. Стало мясом у старого камня, который простоял тут тысячу лет и повидал, надо думать, и не такое.

— Кончился! — рявкнул Асан, разгибаясь.

И овраг стал затихать.

Не сразу. Бой не гаснет, как свеча, — он тлеет, рассыпается на отдельные очаги. Где-то ещё дрались, где-то уже добивали. Уцелевшие людишки бека — те, кого не достали свои же и чужие, — бросали железо в грязь и валились на колени, тянули пустые руки: пощады. Кто-то пытался уйти пешим вверх по склону, скользя в траве.

— Никого не выпускать! — кричал Темир, и голос его перекрывал даже верблюдов. — Ни одного! Загонщики — наверх! Раненых их — резать! Всех!

И их резали.

Без злобы уже, без горячки — устало, деловито. Двое держали, третий бил ножом под ухо или в грудь, и шёл дальше. Молящих не слушали. Стоящих на коленях валили и резали, как режут баранов на той, — да так же оно и было, по сути: степной убой, только мясо двуногое. Пленных Темир не велел брать ни одного. Бозкур уже знал, почему. Один уйдёт — и придут за аулами.

Он сидел в седле, тяжело дыша, и смотрел на свои руки.

Они были по локоть в чужом. Кровь уже не была горячей — стыла, делалась липкой, бурой, стягивала кожу, склеивала пальцы с рукоятью так, что булат стал продолжением руки, не отодрать. Под ногтями. В складках. В рукаве. На лице — он чувствовал, как стянуло щёку коркой. Лицо первого латника стояло перед ним, и Бозкур знал: это только первое из тех, что придут сегодня в темноте. Сколько он ещё срубил в свалке — не считал. Не помнил даже толком. Но эти, контактные, с дыханием в лицо, — эти все придут. По одному.

Глаза приходят ночью.

Он не блекнул в этой драке, как у ключа. Тут не было вспышки, не было мёртвой юрты, не было того белого провала. Тут он был весь, целиком, в каждом ударе, и чувствовал всё — вонь, тепло, хруст, тяжесть стали в усталой руке. И это, понял он, было страшнее беспамятства. Там после боя оставалась пустота. Тут останется память.

Пыль ещё не села.

И из-за верблюжьего вала, из последнего его очага, где засели хорезмийцы, в сторону Темира вылетели копья.

Три или четыре разом — длинные, тяжёлые, брошенные сильной рукой ветеранов, которые так и не разобрали в пыли и крови, кто перед ними. Для них всё, что двигалось верхом, было степью, и степь надо было колоть, пока колется. Одно копьё прошло Темиру у самого лица — Бозкур видел, как мотнулась его голова, уходя, как древко чиркнуло по скуле, сорвав кожу. На волос. На один волос мимо.

Темировцы взвились. Десяток луков взлетел разом, тетивы натянулись — добить, дорезать, выместить за Жаппаса, за всех, кто остался в этой яме.

— СТОЯТЬ!!!

Рёв Темира хлестнул, как камча. Кровь текла у него по щеке, но голос был железный, без единой трещины.

— Не стрелять! Не входить в бой! Луки опустить, я сказал!

Луки дрогнули. Опустились — нехотя, со скрипом. Темировцы привыкли слушать этот голос; голос держал их крепче узды.

— К нашим! — Темир уже перенаправлял ярость, гасил её делом, как гасят пожар, отводя огонь в стороны. — Раненых собрать! Шить, вязать, жгуты! Живо! Кто стоит без дела — тот покойник, ищи себе яму!

И — развернувшись к верблюжьему валу, набрав воздуха, перекрывая рёв недобитой скотины и стоны:

— ЭЙ! СТАРИК! — заорал он в сторону каравана. — КАРАВАН-БАШИ! Уйми своих псов, пока я добрый! Кулан-бек сдох! Слышишь?! Тот, кто тряс вас полгода, — вон он, у камня, в фарш! Дорога на два месяца чистая! Мы не за твоим шёлком пришли, дурья твоя башка!

За валом завозились. Поднялась голова в высоком тюрбане — грязном теперь, сбитом набок. Старик-караван-баши обвёл оврагом единственным видящим глазом — второй заплыл — и оказался, как все, кто водит караваны через степь, совсем не дурак. Он увидел всё в один взгляд: мёртвого бека у камня, своих уцелевших, чужих победителей, которые могли бы дорезать, но не режут. Он умел считать живых и мёртвых лучше, чем считал серебро.

Он рявкнул на своих — гортанно, длинно, с такой руганью, что и без знания хорезмийского было ясно: каждое слово грязное. Замахнулся на одного из охранников, всё ещё тянувшего копьё, дал ему по тюрбану. Копья за валом дрогнули и пошли вниз. Щиты опустились. Дюжина — теперь уже не дюжина, меньше — ветеранов нехотя, не веря, опускала оружие, не сводя глаз с тех, кто стоял наверху.

Бозкур видел эти глаза. Это был не страх перед беком. Это был другой страх — холодный, опасливый, какой бывает у человека, понявшего, что зверь, убивший волка, ещё страшнее волка. Они смотрели на Темировцев, как смотрят на нечто, чего лучше не злить: те, кто вырезал Кулан-бека за одно утро и при этом не тронул чужого шёлка, были непонятны, а непонятное страшит сильнее злого.

Бой кончился.

Начался торг.

Они сошлись на нейтральной полосе — у воды, между мёртвым караваном бека и живым караваном купца. Темир пошёл сам, один, бросив саблю в ножны, прижав к рассечённой скуле горсть травы. Бозкур ехал за ним в трёх шагах — Темир велел: смотри и учись, тебе это пригодится больше, чем сабля.

Караван-баши вышел навстречу, тоже один, тоже без оружия. Маленький, жилистый, борода крашена хной, глаз заплыл. Они встали друг против друга над ручьём, в котором текла теперь розовая вода, и долго молчали, меряясь.

— Ты увёл у меня день, — сказал наконец старик по-кыпчакски, скверно, но понятно. — И трёх верблюдов. И двух людей.

— Я тебе вернул дорогу, — сказал Темир. — На два месяца. И жизнь. Кулан-бек взял бы с тебя десятину шёлком и ушёл. А на обратном пути взял бы вторую. Я тебе вырезал его с корнем. Считай, я тебе подарил будущий караван.

Старик пожевал губами. Это была правда, и оба это знали.

— Чего хочешь, степняк? Ты не тронул мой товар. Значит, хочешь не товар. Хочешь сговориться. Говори.

И Темир заговорил — спокойно, деловито, как торгуют скотом, а не как стоят по колено в мертвецах. Бозкур слушал и не узнавал войну. Только что был ад — рёв, хруст, кровь из казана, — а вот уже двое стариков (Темир не стар, но в этот миг он был стар, как сама степь) считают коней и серебро над розовым ручьём, и от их счёта зависит, переживут ли зиму два рода в трёх переходах отсюда.

— У бека двенадцать коней целых, — говорил Темир, загибая пальцы изувеченной руки. — Южная кость. Тебе как раз заменить павшее тягло и ещё останется. Куяков снимем чистых десятка полтора — продашь на юге, железо всегда в цене. Сабель, копий — мешок. Серебро, что бек уже с других насобирал, — твоё, мы в его суму не лазили. Всё это, старик, ты бы и так не довёз, если б не мы. А теперь забирай за серебро. За наше серебро. Чистое, новое, не степное.

— Кони под тавром, — караван-баши покосился туда, где ходили бековы жеребцы. — Казённое тавро, злое. Попадись с таким — голову снимут, чью — спрашивать не станут.

— А ты не продавай, — сказал Темир. — Впряги и вези. На тягло под возом никто не глядит: тягло — оно без роду. Падёт конь — сдерёшь шкуру, и тавро с ней уйдёт. А продавать станешь — вот тогда и найдут. По коню, по тавру, по языку твоему. — Он поглядел старику в глаза, тяжело. — Не продавай, старик. Это я тебе не как торговец говорю.

— Почему не возьмёте сами? — прищурился караван-баши. — Кони, железо — вон, бери, я мешать не стану. Зачем вам моё серебро за то, что и так лежит в траве ваше?

Темир посмотрел на него долгим взглядом. И сказал правду — потому что хитрый купец чует ложь, а правда иногда выгоднее:

— Потому что чужой конь под кыпчаком — это верёвка на шею кыпчаку. А серебро — это просто серебро. Мы железо в кровь добываем, старик, а домой везём монету. Так дольше живут.

Караван-баши засмеялся — сухо, дребезжаще, уважительно. Он понял. Он сам жил так же — оттого и дожил до седой крашеной бороды на этой дороге, где не доживают.

— Ты не глуп для степной собаки, — сказал он.

— А ты не жаден для хорезмийской лисы, — сказал Темир. — Сговоримся.

Они ударили по рукам над розовой водой.

Серебро отсчитывали на крышке телеги, при всех, — Темир велел, чтоб видели все: и свои, и чужие, чтоб потом не было разговоров, кто сколько утаил. Монета ложилась к монете с тихим, честным звоном, и этот звон был странно мирным в овраге, где ещё стонали недорезанные верблюды, которых теперь, по уговору, добивали уже на мясо — мясо тоже шло в дело, война войной, а отряд не ел со вчера.

Бозкур стоял в стороне и держал в горсти свою долю — тяжёлую, прохладную, чужую. Серебро. Зима. Лошади, которых он купит. Вторая монетка на косу Айелин — он же обещал. И ещё одна. И ещё. Он сжал кулак, и серебро впилось в ладонь, в ту, что ещё не отмылась от чужого.

Он перевёл взгляд на Аяна.

Мальчишку уже перевязали — руку, где сабля латника вскрыла старую рану с ключа, замотали по локоть; на горле подсыхала тонкая красная строчка от чужого ножа. Кость цела. Жив. Он сидел на земле, привалившись к колесу, и смотрел, как один из Темировцев несёт к купеческим телегам охапку трофейного железа — и поверх охапки лежала та самая сабля. Хорезмийская. С насечкой. Его. Отмытая от грязи, в которую он её выронил.

Аян смотрел, как её уносят. Лицо у него было мокрое — не понять, пот, кровь или ещё что. Он не плакал. Семнадцать лет, первый настоящий бой, чужой нож у самого горла, выблевал нутро над мертвецом — но не плакал. Просто смотрел, как уходит первая сабля, которую дала ему степь и тут же забрала.

Бозкур подошёл. Сел рядом, на корточки. Помолчал — он не умел иначе.

— Темир прав, — сказал он наконец. — Я бы тоже не хотел, чтоб из-за железки сожгли мою юрту.

— Знаю, — глухо сказал Аян. — Я всё знаю. — Он сглотнул. — Просто она была моя. Первая. Понимаешь?

Бозкур понимал. Он раскрыл ладонь, посмотрел на серебро. Потом отсчитал из своей доли — не глядя на достоинство, просто горсть, хорошую горсть, — и сунул мальчишке.

— На. К твоей доле.

Аян отдёрнул руку:

— Не возьму. Не милостыня.

— Не милостыня, — сказал Бозкур. — В долг. Купишь себе саблю — кыпчакскую, простую, какую никто не вспомнит. И отдашь, когда у тебя будет лишнее. Лет через десять. — Он подумал и добавил, потому что мальчишке это было нужнее серебра: — Хорошая будет сабля. Своя. Не с чужого мертвеца — а та, что ты сам выберешь. Эта дольше прослужит.

Аян поднял на него глаза — и в них впервые за всё утро мелькнуло что-то живое. Не восторг прежнего щенка, что ловил каждое слово. Другое. Тяжелее и крепче.

Он взял серебро. Зажал в кулаке.

— Отдам, — сказал он. — Слышишь? Я отдам. Через десять лет. Запомни.

— Запомню, — сказал Бозкур.

И что-то в нём — тот старший, тихий голос, что складывал в суму лицо сына, и палец дочери, и петушиный крик над балкой, — это что-то сложило и сейчас: мокрое мальчишеское лицо, серебро в тонком кулаке, слово «через десять лет», сказанное над оврагом, полным мёртвых.

Через десять лет. Через двадцать.

Голос складывал, не объясняя. Он никогда не объяснял. Он только знал — глухо, безошибочно, как знает степь, откуда придёт буран, — что не все слова, сказанные над этим оврагом, сбудутся так, как их сказали. И что это мокрое лицо он будет помнить дольше, чем своё.

Уходили за полдень.

Тела людей бека стащили в овраг, в самую крепь, под обрыв, и обрушили на них пласт глины — стервятник всё равно укажет, но не сразу, а к тому сроку их и след простынет. Своих павших — двенадцать — везли с собой, поперёк их же сёдел, замотанных в их же чапаны: их надо было довезти до родной земли, до родни, в степи мёртвого не бросают в чужую яму, если можно увезти. Двенадцать поперёк сёдел — больше, чем уезжало живыми. Жаппаса собрали, сколько собралось. Жаксыбеку накрыли лицо тряпицей — чтобы не видеть, что стрела сделала с лицом человека, который сорок лет уходил от стрел.

В живых осталось их восемь, считая Бозкура. Из тех, кто лежал ночью в высокой траве. Из двадцати — восемь, и четверо из восьми держались в седле через силу: Тилеу с распоротым бедром, замотанным в три тряпки; Бошай, у которого старые отбитые рёбра в свалке кто-то достал ещё раз, и он теперь дышал коротко, по-собачьи, и молчал — а молчащий Бошай был страшнее воющего; и ещё двое, кому досталось крепко. Темир ехал с травяной нашлёпкой на скуле, под ней набухало бурым.

Купеческий караван уходил на север, к Итилю, и уводил с собой двенадцать бековых коней, мешок бековой стали и одну хорезмийскую саблю с насечкой. Розовая вода в ручье отстоялась и снова стала просто водой. Серый балбал смотрел вслед всем — и уходящим на север, и уходящим на восток, — каменными бельмами, как смотрел тысячу лет и будет смотреть ещё тысячу.

Бозкур ехал в хвосте. Серебро оттягивало пояс. Руки он отмыл в ручье, но кровь засела под ногтями и в трещинах кожи — такую не вымоешь водой, такую только сносишь, со временем, как сносят мозоль.

Он тронул ворот чапана — привычно, как трогал каждый день. Под подгибом, где Айелин зашила нить из трёх волос, всё ещё что-то было. Но пальцы его, в чужой засохшей крови, оставили на вороте бурый след, и запаха дома он больше не услышал. Только железо. Только то, что теперь въелось в него самого и уже не выветрится.

Он не стал тереть. Поздно.

Степь лежала вокруг — седая по утрам уже всерьёз, выгоревшая, бескрайняя. Зима стояла на пороге, и теперь её можно было встретить: с серебром, с лошадьми по весне, с полным брюхом до травы. Он сделал, зачем приходил. Он вёз домой зиму без смерти.

И вёз с собой первое лицо. И ещё несколько. Они придут вечером, как обещал отец, как обещал старый Жаксыбек — которому больше не грозил ни один вечер.

Бозкур ехал им навстречу — навстречу первой своей бессонной ночи — и не оглядывался на овраг.

Запомни и это.

Глава седьмая. Ураганы

Небо над степью стояло такое, какое бывает раз в году, на самом изломе осени: вымытое до звона, высокое, без единого облака — ни пёрышка, ни нити. Солнце светило ещё по-летнему ярко, но грело уже вполсилы, как старик, который помнит, как это делается, да сил больше нет. Воздух был студёный и чистый — его хотелось пить.

Басар ждал его на гребне последнего холма. Там же, где провожал.

Свои провожают до границы запаха. Свои там же и встречают. Пёс не залаял — старые псы не лают по пустякам, — только встал, потянулся всем шрамированным телом и пошёл рядом, у стремени, деловой трусцой работника, который сдаёт хозяина с рук на руки дому.

А потом из-за юрт вылетел Арлан.

— АКА-А!

Он бежал, как бегут трёхлетние, — всем телом сразу, обгоняя собственные ноги, — и Бозкур спрыгнул с седла и поймал его на лету, как ловил всегда. Сын повисел у него на шее ровно столько, сколько позволяла гордость, потом отстранился и посмотрел строго, по-хозяйски.

— Бил плохих?

— Бил.

— Отдавай.

Бозкур вытащил из-за пояса камчу — детскую плётку, проехавшую с ним до Жёлтого оврага и обратно, рядом с родовым булатом. Арлан принял её, осмотрел со всех сторон — не сломали ли, не истрепали ли, — остался доволен. Потом вспомнил главное:

— А сабля?

Бозкур достал из перемётной сумы нож — купеческий, с костяной рукоятью, в кожаных ножнах, выторгованный у ургенчского старика за две монеты. Арлан вытащил его, попробовал пальцем — Бозкур успел перехватить запястье, — осмотрел. Лицо его выражало борьбу справедливости с жадностью.

— Это нож, — вынес он приговор.

— Нож, — согласился Бозкур. — Сабли твоего размера на торгу не было. Это задаток.

Арлан подумал. Кивнул.

— Ладно. Но сабля за тобой.

— За мной, — сказал Бозкур.

И что-то тонко кольнуло его под рёбрами слева — там, где у человека пусто, пока судьба не положит туда камень. Он не стал разбирать что.

Мать выбежала из юрты с полной горстью — курт, сушёный иримшик, что было под рукой, — и осыпала его через голову, по старому обычаю: шашу, белый дождь на счастье, чтобы возвращение было сладким и чтобы дорога запомнила его сытым. Курт застучал по плечам, по конской гриве; Арлан немедленно кинулся подбирать — таков второй смысл шашу, и дети знают его лучше первого. Потом мать притянула его голову к себе — сильно, обеими узловатыми руками — и шумно, по-старушечьи вдохнула его макушку, как вдыхают младенцев. Слёз не было. Слёзы у неё были заняты: она улыбалась.

Айелин стояла у коновязи и не подходила, пока не отступила мать.

Она оглядела его так, как осматривают коня после долгого перегона: руки, лицо, посадку, то, как он спрыгнул с седла — не бережёт ли бок, не подволакивает ли ногу. Взгляд её зацепился за ворот чапана — за бурый след, въевшийся в подгиб, — и остановился там на полвдоха. Она ничего не спросила.

— Цел?

— Цел.

— Хорошо.

Всё. Остальное она скажет ночью, без слов, или не скажет никогда.

Отец вышел из юрты последним — как и положено, — опираясь на посох с рогом архара. Встал. Посмотрел единственным зрячим глазом. Бозкур подошёл, отстегнул саблю вместе с ножнами и протянул её отцу двумя руками.

— Вернул. В руки.

Отец принял. Подержал — недолго, как держат спящего ребёнка, которого боятся разбудить. Вытянул клинок на ладонь, глянул на волну булата, задвинул обратно. И протянул сыну.

— Теперь она знает твою руку, — сказал он. — Носи.

Кашель поднялся в нём, и он задавил его, как давил всегда. Больше отец не сказал ничего. Но посох в его руках стоял в этот вечер прямее обычного.

В юрте Бозкур наклонился над бесиком.

Карлыгаш не спала — лежала, смотрела вверх чёрными глазами-маслинами, и сушёная лапка филина покачивалась над ней. Он опустил палец — мозолистый, в незаживших ещё рубцах от тетивы — рядом с её ладонью. И на этот раз ручка нашла его сразу. Не глядя. Цепко. Сжала — бессмысленно и безоговорочно, как умеют только совсем маленькие.

Уезжал — не проснулась. Вернулся — держит.

Степь любит ровный счёт.

Вечером отец велел резать барана — благодарственного, Тенгри за возвращение сына. Резать вывели того самого старого рогача-вожака.

Арлан присутствовал при этом с лицом человека, дождавшегося правосудия. Когда барана валили, он стоял в трёх шагах, заложив руки за спину, точь-в-точь дед, и изрёк:

— Я говорил. Этого — первым.

Дед хмыкнул. Мать прыснула в кулак. Даже Айелин улыбнулась — углом губ, как она умела. Бозкур смеялся вторым за осень разом, и смеяться было непривычно, как ходить после долгой скачки.

За мясом спрашивали. Бозкур рассказал — так, как рассказывают семье: была дорога, был торг. Кулан-бек привык брать чужое и не захотел платить за это — заплатил. Купцы из Ургенча дали за работу серебром. Дорога теперь чистая, и зима будет сытой.

— А ты ему голову отрубил? — спросил Арлан с набитым ртом.

— Ешь, — сказал дед.

И Арлан ел. А Бозкур поймал через огонь взгляд Айелин — тёмный, ровный — и понял, что она услышала всё, что он не сказал. Ночью, когда юрта уснула, она спросила в темноте одно:

— Сколько вас вернулось?

— Восемь.

Она не спросила, сколько уходило. Она знала. Пальцы её нашли его руку под одеялом и легли сверху — тихо, как ложится снег. Так они и уснули. Вернее, уснула она.

К нему пришли лица.

Отец не соврал, и старый Жаксыбек не соврал: они пришли в первую же ночь — латник со щербатыми зубами, с дыханием, которое Бозкур теперь знал на вкус, и ещё двое, смутных, из свалки. Они не делали ничего. Они просто стояли в темноте под закрытыми веками и смотрели. Бозкур лежал тихо, дышал ровно, как спящий, и учился жить с гостями. К утру они уходили. Назавтра приходили снова — работа у них была такая.

Серебро считали на третий вечер, при закрытом пологе, высыпав на кошму.

Монеты лежали кучкой — тяжёлые, тусклые, с чужими письменами, — и вся юрта смотрела на них по-разному: мать с недоверием, Айелин с прищуром счетовода, Арлан с восторгом, отец никак. Делили не серебро — зиму.

Полтора десятка овец — на согым и на приплод, брать сейчас, по осени, пока соседи сбрасывают то, что не прокормят. Просо, мука и соль — у проезжих, пока дорога не закрылась. Войлок на новую юрту погодить, а вот старую перетянуть. Столбы для загона — настоящие, карагачёвые, а не жерди: Бозкур обещал и Бозкур сделал, через неделю загон стоял на врытых столбах, и Айелин обошла его, подёргала и впервые не нашла, что поправить.

Пять дирхемов с дырками он высыпал ей в ладонь отдельно, вечером, без свидетелей.

— Обещал.

Айелин посмотрела на монеты. Взяла две.

— Две вплету, — сказала она. — Три — в землю.

— В землю — в три места, — подал голос отец со своей половины; он не спал, он никогда не спал, когда говорили о деле. — Не в одно. Серебро, что лежит кучей, находят кучей.

Так и сделали. А через день коса Айелин зазвенела на три голоса, и Бозкур ловил себя на том, что слушает этот звон, как слушают воду.

Дюжину железных наконечников — узких, злых — он купил у проезжего кузнеца молча и убрал в колчан молча. Айелин видела. Промолчала тоже. В степи не спрашивают, зачем мужчине железо. Степь сама спросит.

С отцом он проговорился перед рассветом, на исходе первой недели.

Лица в ту ночь стояли долго, и Бозкур вышел из юрты — глотнуть холода. У остывшего очага, сложенного снаружи для большого котла, сидел отец. Просто сидел, опираясь на посох, лицом к востоку, где небо едва начинало сереть.

На страницу:
5 из 10