Сын Тенгри
Сын Тенгри

Полная версия

Сын Тенгри

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Стало тихо.

— Мудрый был человек, — сказал Борибай, и в голосе его проступила тёплая гордость за свою кровь. — Сарбас. Помню его, кузена моего. Это ведь он под Саксином хорезмийский разъезд один на один держал, пока наши аулы уходили?

— Он, — сказал Караман. — Шурин он мне, Алтын моей брат двоюродный — они одного деда внуки, в одной юрте зимовали мальчишками, пока я её из вашего аула не увёз.

Караман помолчал, и мёртвый глаз его смотрел в огонь, а зрячий — на сына.

— Сарбас верно говорил. Про волка. Мужчина не ждёт, пока враг придёт к его постели. Мужчина идёт к логову.

Бозкур поймал взгляд Мураса через огонь. И в этом взгляде, в первый раз, было не оценивающее любопытство хозяйского сына к молодому гостю.

Было узнавание.

Пока мужчины говорили о волках и логовах, женская половина юрты жила своей жизнью — тёплой, негромкой, текучей.

И в этой жизни Айелин, приехавшая чужой полдня назад, уже была своей.

Бозкур видел это краем глаза, не переставая слушать стариков. Видел, как жена и невестки Борибая приняли её — сперва настороженно, как принимают всякую новую женщину, оглядывая искоса: кто такова, как держится, не спесива ли, не белоручка ли. И как настороженность эта растаяла за один вечер, потому что Айелин не умела входить чужой. Она бралась за работу раньше, чем её просили: подхватила пустую пиалу, подлила кому надо, перехватила у молодой невестки тяжёлый казанок — не напоказ, не выслуживаясь, а просто потому, что руки у неё, как у свекрови, не умели сидеть праздно при деле.

Карлыгаш раскапризничалась было — чужая юрта, чужие запахи, чужой гомон, — и завелась тем тонким младенческим плачем, который выматывает целую юрту. Айелин не засуетилась. Взяла дочь на руки, отвернулась к стене, к тёплому войлоку, и стала качать — мерно, всем телом, как качается на ходу всадник, — и забормотала ту самую колыбельную без слов, «әлди, әлди», у которой нет ни начала, ни конца, один ход. И Карлыгаш стихла. Уткнулась в мать, нашла что искала и затихла, и сушёная лапка филина на её груди перестала вздрагивать.

Потом Айелин, не выпуская задремавшую дочь, перегнулась через спящего Арлана — того сморило прямо за едой, как всегда, на полуслове, — и не глядя, привычным движением подоткнула сползшее с него корпе. Укрыла плечо, подмостила под щёку. Мальчишка причмокнул во сне и зарылся глубже в тепло.

А когда Мурас, наговорившись про банду, потянулся было сам за остывшим чаем, Айелин оказалась быстрее — поднесла ему свежую пиалу, горячую, и сказала тихо, одному ему, с тёплой усмешкой:

— Пей. Ты с дозора, по тебе видно. Глаза красные, как у того, кто три ночи не спал. Грейся.

Мурас принял пиалу, удивлённо глянул на молодую гостью — он и сам не заметил, как устал, а она заметила, — и что-то дрогнуло в его открытом лице.

— Спасибо, женеше, — сказал он. И слово «женеше», невестка-сестра, сказал так, будто она и впрямь была ему роднёй давно, а не полдня.

Бозкур смотрел на жену через дымную, тёплую юрту, поверх стариковских седин, поверх казана, и не слышал уже, о чём говорят отец и Борибай.

Он смотрел, как она движется в чужом тепле — и делает его своим. Как от неё, от её рук, от её негромкого голоса по юрте расходится что-то, чему он не знал имени, — то, отчего плачущий ребёнок стихает, усталый человек греется, а чужая юрта за один вечер становится не такой уж чужой. Суровые мужчины говорили о крови, о логовах, о вырезанных волчатах. А она в трёх шагах от них тихо латала мир — пиалой, колыбельной, подоткнутым одеялом, — и мир под её руками выходил теплее и чище, чем он был на самом деле.

Бозкур знал, каков мир на самом деле. Он повидал. А она будто не знала — или знала, да не верила, — и оттого рядом с ней мир становился лучше.

Не за красоту, подумал он, глядя на неё. Не за то, что лицо. За это вот. За то, что там, где она, — теплее.

Старший голос внутри сложил и это: жену в дверях чужого тепла, пиалу в её руках, слово «женеше». Сложил и затих.

Ночью, когда юрты уснули, Бозкур не спал.

Их положили в отдельной малой юрте, поднятой для приехавших, — своей пока не ставили, успеется. Снаружи выл жемский ветер, низовой, влажный, тянул с реки сыростью и стужей; войлок дышал и подрагивал, и тени уыков ходили по нему в свете жирника, как рёбра большого спящего зверя. Айелин дышала рядом ровно, спиной к нему, тёплой стеной. Дети спали. Карлыгаш — на самом краю слуха, по-птичьи. Арлан — щенячьим сапом.

Бозкур лежал на спине и смотрел вверх, на шанырак.

Не на свой — на чужой, борибаевский, незнакомый, светлее их кара шанырака, не успевший прокоптиться до черноты. Сквозь дымовое отверстие виднелся клок ночного неба — чёрный, с дрожащими сквозь морозную муть звёздами. Тенгри смотрел оттуда вниз. И в вое ветра, в дрожании войлока, в дальнем всхрапе коней Бозкуру слышалось что-то, чего он не мог унять.

Они нашли тепло. Они приехали из снега, из страха, из степи, где за спиной лежал убитый Темир, — приехали к чужому богатому очагу, и очаг этот принял их, обогрел, накормил, дал кров и родню. Им резали мясо. Им поднимали юрту. Их называли «женеше» и «сынок».

А хозяев этого очага каждую ночь резали в камышах.

И вот это Бозкур не мог проглотить.

Нельзя сидеть у чужого огня, грея руки, и прятаться за чужие спины, пока тех, кто тебя пригрел, режут в плавнях. Нельзя есть хозяйское мясо и спать под хозяйским кровом, зная, что хозяин спит с саблей под головой и не высыпается третий месяц. За тепло надо платить. Тенгри не даёт даром — Тенгри даёт в долг, и приходит срок отдавать. Вот он, ветер с Жема, и воет ему про этот долг. Вот оно, чужое небо в чужом шаныраке, и требует платы.

Сарбас был прав. И отец был прав. Волка не уймёшь плетнём. Надо идти к логову.

И, лёжа в темноте, слушая ветер и ровное дыхание жены, Бозкур решил.

— Не спишь, — сказала Айелин.

Не спросила — сказала. Она всегда чуяла, когда он не спит, даже спиной, даже сквозь сон.

— Не сплю.

Она повернулась к нему. В скудном свете жирника он видел её лицо — близко, спокойное, с тенями в глазных впадинах.

— Думаешь про их банду, — сказала она. И опять не спросила.

Бозкур молчал. И в молчании она прочла всё, как читала всегда.

Она подняла руку и положила ладонь ему на щёку — жёсткую, обветренную, в трёхдневной щетине. Провела по ней пальцами, медленно, будто запоминая.

— Я знаю, что ты не можешь, — сказала она тихо. — Не можешь сидеть у чужого огня просто так, греться и молчать, пока хозяев режут. Не такой ты. Сердце у тебя шире этой юрты, Бозкур. Шире, чем тебе самому надо для покоя. Ты пойдёшь.

Он смотрел на неё и думал: вот сейчас. Сейчас она скажет — не ходи. Останься. Мы только нашли дом, только согрелись, только перестали бояться — не лезь в чужую войну, отлежись, переживи зиму, нам с детьми ты живой нужнее, чем чужим аулам отмщённый. Так сказала бы любая. Так сказала бы и его мать когда-то отцу.

Айелин не сказала этого.

— Возвращайся живым, — сказала она. — Вот и всё, о чём прошу. Мы только нашли дом. Не оставляй меня в нём одну.

И в голосе её не было страха за себя — была только эта простая, ясная, наивная вера: что он, конечно, вернётся. Что он не может не вернуться. Что человек с таким широким сердцем, её человек, не ляжет в камышах, как Темир, как те безвестные девки, — он сделает дело и придёт назад, к ней, к огню, к детям, потому что так правильно, а мир, в который она верила, был устроен правильно.

Она видела в нём героя. Сейчас, когда он сам в себе видел только тревогу, долг и тёмную тяжесть под рёбрами, она смотрела на него и видела того, кто пойдёт и спасёт, и вернётся, и всё будет хорошо. И от этого её взгляда — ясного, верящего — тёмная тяжесть в нём на миг отступала, и он сам почти верил, что всё так и будет.

— Вернусь, — сказал он.

— Знаю, — сказала Айелин.

И уснула — скоро, спокойно, прижавшись к нему, как засыпает человек, у которого на сердце нет сомнения. А Бозкур ещё долго смотрел в чужой шанырак, на клок чёрного неба, и думал о том, что её «знаю» весит больше любой брони. И о том, что он сделает всё, чтобы это её «знаю» не оказалось обмануто.

Хотя бы в этот раз.

Утром они с Мурасом сели у наружного костра и стали чертить войну на золе.

Серый рассвет вставал над Жемом холодный и ясный. Костёр горел в яме, дым шёл прямой. Мурас разровнял ладонью остывшую золу с краю кострища и взял обугленный прутик — и Бозкур, глядя на это, на миг увидел вместо Мураса другого: Темира с ножом, чертящего по сухой глине у Трёх карагачей. Обрубок безымянного пальца на черне. «Один ушёл — и всё дело коню под хвост». Бозкур моргнул, и Темир пропал, и был только Мурас с прутиком.

— Камыши вот, — чертил Мурас. — Жем тут петлю даёт, в петле — плавни. Тут они и сидят, на сухих гривах посреди трясины. Места знают, мы — нет.

— Сколько их?

— Считали по-разному. Десятка полтора. Может, до двадцати — в камышах не пересчитаешь.

— Кони?

— Есть. Степные, как наши. Только ихние по гривам ходят, где твёрдо, а наши вязнут.

Бозкур долго смотрел на чертёж. Потом взял у Мураса прутик.

— В плавни за ними не пойдём.

— Это я и без тебя знаю, — хмыкнул Мурас. — В плавни не пойдём, из-за плетня не вылезем — так и будем до старости с саблей под головой спать. Ты дело скажи.

— Дело — выманить их. И встретить на сухом.

— Выманить? — Мурас фыркнул. — Они тебе не сазаны, брат. Чем ты их из трясины выманишь? Куртом помашешь?

— Они сами выходят. Грабить.

— Выходят! А куда выйдут — поди угадай. Степь широкая: сегодня здесь, через десять ночей — за двадцать вёрст. Что ж нам, у каждого аула всем войском до лета сидеть?

Бозкур не стал отвечать. Он спросил:

— Куда они ходили последние три раза?

Мурас наморщил лоб. Ткнул пальцем в золу:

— К нижним юртам. Потом к Сапарбаевым. Потом вон туда, к дальним колодцам.

— А до того?

— До того... — Палец пошёл по золе, оставляя ямки. — Опять нижние. Урочище. Сапарбаевы...

Палец остановился. Мурас смотрел на собственные отметины, и открытое лицо его медленно менялось.

— Погоди, — сказал он. — Они же кругом ходят. По одним и тем же. Петлёй.

— Петлёй, — кивнул Бозкур. — У волка есть тропа. Он не мечется по степи — он ходит, где знает: где подходы разведаны, где собаки ленивые, где брал и ещё возьмёт. Разбойник — тот же волк, только хуже. Теперь сам смотри: где они давно не были и где караул жидкий?

Мурас смотрел в золу. Поднял глаза:

— У крайних. У тех, что к плавням ближе всех. Там после первого грабежа мужики половину отар к родне отогнали — и сторожить стали вполсилы, нечего сторожить... — Он осёкся. — Туда и придут. Следующим разом — туда.

— Туда. А мы поможем им решиться. Снимем караул вовсе. Пустим слух, что мужики ушли к дальним зимовкам, в ауле бабы да старики. Пусть видят: бери — не хочу.

— Почуют, — Мурас мотнул головой. — Не дурные же. Снятый караул — он как капкан на тропе, за версту видать.

— Капкан чует сытый и осторожный, — сказал Бозкур. — А эти полгода берут без отпора. Кто полгода берёт без боя, тот разучивается ждать беды. Жадность съедает осторожность. — Он услышал, чьими словами говорит, и не остановился. — Я такое уже видел. С теми, кто был зубастее этих.

— Ладно. Пришли. Ударили мы. — Мурас подался вперёд; теперь он спорил не из упрямства — из дела, и это был уже другой спор. — А они сыпанут назад, в плавни! По своим гривам! Пятерых у юрт положим, дюжина уйдёт в камыш — и через месяц всё по новой, только злее. Сам говоришь — волк. Волка мало шугануть.

— Поэтому бить будем не у юрт. — Прутик Бозкура пополз по золе от аула назад, к плавням. — Какой у них ход домой? Этот?

— Этот. Сухой гривой, через балку у старой старицы. Другого зимой нет: кругом наледь да трясина под снегом.

— Один ход. Балка. С одним горлом. — Прутик упёрся. — Тут и встретим. Пропустим их к аулу — и сядем на обратную тропу. Пойдут домой с добычей — сытые, гружёные, ленивые. А горло заткнуто. Камыш по бортам подожжём: огонь гонит, дым слепит, кони от пламени дуреют. Спереди огонь, сзади мы. Закупорим, как бурдюк.

Мурас долго молчал, глядя на чертёж: аул, грива, балка, две черты поперёк горла. Потом поднял взгляд на Бозкура — длинный, новый взгляд.

— Ты это сейчас придумал? Или знал?

— Меня учили.

— Кто учил-то? Молодой ты для такого.

— Один человек, — сказал Бозкур. — Хороший был. Осторожный. Всё рассчитывал.

— И где он?

Бозкур посмотрел на серую золу.

— Лежит у дороги. С кинжалом в сердце. Один раз не рассчитал.

Мурас помолчал, понял, что лезть дальше не надо, и не полез.

Совет собрали в тот же день, в большой юрте, и план приняли скоро.

Борибай выслушал, кивая грузной головой, и сказал:

— Дело. Давно надо было так, да некому было голову приложить. Мы тут плетень городили, а волка резать боялись.

— Мужчина не ждёт, пока враг придёт к его постели, — повторил Караман то, что сказал накануне. — Идите к логову. Я стар, я с вами не поеду — толку от меня в седле на полдня, не больше. Но сын мой поедет. И моё слово при нём. — Он посмотрел на Бозкура. — Веди с умом. Молодых береги. Геройство — это когда все вернулись. Кто вернулся один, оставив прочих в камышах, тот не герой, тот вдовам ответчик.

Бозкур склонил голову.

Объезжать соседние аулы поехали вдвоём с Мурасом. Три аула — те самые, с краю, ближе к плавням, — и в каждом беду знали, в каждом недосчитывались либо коней, либо людей, либо сна. План приняли быстро, без долгих уговоров: измученный бессонными караулами человек хватается за всякого, кто предложит покончить разом.

К вечеру следующего дня отряд собрался. Семнадцать всадников — считая самого Бозкура и Мураса.

Бозкур оглядел остальных пятнадцать — и сердце у него опустилось.

Пятеро были настоящие. Бывалые, в годах, со шрамами, помнящие ещё походы на хорезмийцев, на саксинские заставы, на бог весть какие давние свары. Эти сидели в седле спокойно, оружие держали как привычную вещь, говорили мало. На таких можно опереться. Один, седоусый, по имени Конырбай, оказался даже знаком отцу — не лично, по имени, по тем же старым войнам; Караман, узнав, кивнул: с этим не пропадёшь, этот битый.

Себя и Мураса Бозкур в уме поставил посерёдке: уже не мальчишки, кровь оба видели — да рядом с Конырбаем оба щенки и есть. В девятнадцать лет всякий считает себя бывалым. Бывалые на это только усмехаются: они-то помнят, как сами считали.

А остальные десять были — мальчишки.

Ровесники Аяна или чуть старше. Безусые или с первым пухом на губе. Глаза у них горели, и горели не злостью, не холодом, а восторгом — тем самым восторгом, с каким семнадцатилетний идёт на первую войну, не зная ещё, что война это не песня, а грязь, вонь и хруст. Они гарцевали, перекликались, хвалились новыми саблями — у иного сабля была отцовская, дедова, а сам он держал её до сего дня только на торжище да на свадебной игре. Они рвались в бой, как рвутся щенки из подворотни — на волка, не понимая, что такое волк.

Бозкур смотрел на них и видел не отряд. Видел мясо. Тёплое, живое, восторженное мясо, которое через два дня придётся беречь ценой собственной шкуры, а сберечь удастся не всё.

Он вспомнил Аяна — такого же, тонкошеего, длиннорукого, с горящими глазами, у Трёх карагачей. И как Аян чуть не лёг под верблюжьей тушей — нет, под саблей грузного латника, с грязью, втёртой в чужие глаза. И как выблевал нутро над мертвецом. И выжил — чудом, везением, которое не повторяется дважды.

Этим десяти столько везения Тенгри не отсыплет. Бозкур знал это так же твёрдо, как знал восход.

— Слушайте, — сказал он им вечером, перед выходом, и голос его был не как у девятнадцатилетнего. — Тот, кто думает, что завтра песня, — пусть уходит сейчас. Не стыдно. Стыдно — лечь дураком и других за собой потянуть. Завтра будет грязь, кровь и страх. Вас будет тошнить. Вы обмочитесь — все мочатся в первый раз, кто скажет, что нет, тот врёт. — Он обвёл их взглядом, и горящие глаза один за другим гасли, упирались в землю. — Делайте, что велю. Не лезьте вперёд. Не геройствуйте. Держите строй, держитесь старших. Кто меня послушает — у того есть надежда вернуться к матери. Кто полезет геройствовать — того я закопаю своими руками. Поняли?

Они кивали — притихшие, уже не гарцуя. Но Бозкур видел: до конца не поняли. Это нельзя понять словами. Это понимают только потом, в камышах, когда первый из них захлебнётся кровью. И поздно будет.

Вышли в ночь, чтобы к рассвету залечь.

Расчёт Бозкура и Мураса оправдался: банда взяла приманку. В крайнем ауле, том, где нарочно сняли караул и пустили слух, что мужики ушли на дальние пастбища, разбойники объявились на третью ночь — пришли из плавней по сухой гриве, как и думали, петлёй, на лёгкую добычу. Дозорные, посаженные тайно, дали знать. И на сером ледяном рассвете отряд Бозкура зажал их в тупиковой балке у замёрзшего русла старицы — единственном ходе обратно в плавни.

Балка была глухая, с одним выходом, заросшая сухим, ломким зимним камышом в рост всадника. Снег на дне лежал нетронутый, синий в предрассветном сумраке. Лёд на старице стоял чёрный, бесснежный, выметенный ветром.

Камыш подожгли с краёв — сухой, он занялся жадно, с треском, с гулом, и повалил густой белый дым, и в этом дыму, в трескучем огне, разбойничьи кони заметались, чуя пламя, а сами разбойники, поднятые с лёжки, выскакивали из дыма ошалелые, полуодетые, кто верхом, кто пеший, — прямо на стену всадников, перегородивших выход.

И началась резня.

Поначалу всё шло, как задумано. Конырбай с бывалыми держали выход намертво, рубили выскакивающих из дыма, не пуская в плавни. Лучники — Мурас и двое — били по тем, кто ещё в седле. Бозкур работал в гуще, рубя справа и слева, и булат отца ходил в его руке легко, привычно уже, страшно. Разбойники, застигнутые врасплох, зажатые между огнём и сталью, в дыму, в панике, гибли быстро. Их было меньше, чем боялись, — голов двенадцать, не двадцать, — и они были застигнуты, а застигнутый враг это уже половина мёртвого.

А потом один из молодых ошибся.

Бозкур увидел это краем глаза. Мальчишка — совсем юный, лет шестнадцати, в большом не по голове отцовском малахае — слишком увлёкся, вырвался вперёд, погнался за пешим разбойником в дым, и конь его, наскочив на тлеющую кочку, шарахнулся, оступился, рухнул на колени. Мальчишку выбросило из седла. Он упал в снег, неловко, выронив саблю, — и не успел встать, как на него навалились двое. Один прижал, другой занёс нож.

Совсем как тогда. Совсем как Аян под грузным латником.

И в голове у Бозкура лопнула струна.

Он не успел подумать «спаси». Он не успел подумать вообще ничего. Просто перед глазами, поверх упавшего мальчишки, поверх дыма и снега, встало — белой вспышкой — лицо Темира. Мёртвого. С хорезмийским кинжалом в сердце, который не вынули, оставили торчать, как печать. Лежащего у дороги. Одного.

И накатило.

Не горячая ярость — ледяная. Не кровь к голове — наоборот, отлив, и в этом отливе мир сузился, потемнел по краям, и остался только узкий красный коридор, в конце которого были живые враги, которых надо сделать мёртвыми.

Дальше Бозкур не помнил ничего.

Помнил Мурас. И помнили те, кто выжил. И рассказывали потом — сперва шёпотом, потом громче, а после уже как сказку, как небыль, в которую сами не до конца верили, хоть видели своими глазами.

Что молодой гость, сын Карамана, вдруг перестал быть похож на человека.

Что он бросил коня прямо в гущу — туда, где двое добивали упавшего мальчишку, — и первого срубил так, что никто и не понял, как: только что был человек с ножом, и вот уже нет головы, а тело ещё стоит. Второго он достал на замахе и развалил — рассказывали — от темени до плеч, надвое, как разваливают тушу на колоде, и булат прошёл сквозь кость, сквозь шлем, сквозь всё, будто там не кость была, а курдюк. И кровь ударила — толчком, фонтаном, как из перерезанной шеи барана, — Бозкуру в лицо, залила всего, и он не отёрся, не моргнул даже.

Что дальше он пошёл по балке, по дыму, и убивал всех, кого находил. Не рубил в схватке — находил и убивал. Разбойники, бросавшие оружие, тянувшие руки, кричавшие «сдаюсь», падавшие на колени, — он не слышал их, не видел сдачи, для него не было сдачи. Он валил и резал, валил и резал, и двигался сквозь дым неостановимо, как сама смерть, у которой не выпросишь пощады, потому что у смерти нет ушей.

Что под конец, когда убивать стало некого, он стоял посреди балки, над уже мёртвым телом, с занесённым булатом, и не опускал его — выискивал ещё. И был он весь багровый. С головы до пояса — сплошная красная корка чужой крови, уже подсыхающей, бурой по краям. Лица не было — была красная маска. И только глаза горели на этой маске — белые, остекленевшие, бешено вращающиеся, ищущие живых. И когда на эти белки наплывала сверху свежая тёплая кровь, стекая со лба, — он не моргал. Не смаргивал. Стоял и дышал — тяжело, со свистом, с хрипом, как загнанный зверь, — и водил по сторонам белыми ищущими глазами над красной коркой, где было раньше человеческое лицо.

И бывалые волки — Конырбай, видавший саксинские заставы, и прочие, кто помнил настоящие войны, — медленно опускали оружие. И пятились. Пятились от своего, от того, с кем вместе пришли, потому что то, что стояло посреди балки в красной корке с белыми глазами, было уже не свой и не человек. Это было нечто, выпущенное наружу. И его сторонились, как сторонятся не врага, а чего-то, чему нет названия и от чего стынет нутро.

А Мурас — Мурас смотрел на двоюродного брата, которого полдня назад угощал чаем у отцова огня, которого жена этого брата назвала добрым, чьё сердце — он сам слышал — звали широким. И не узнавал. И в груди у него стоял тихий, липкий ужас, потому что он увидел не героя, который спас мальчишку. Он увидел мясника. Чудовище. Демона, который жил, оказывается, под этим спокойным скуластым лицом и теперь вырвался и встал среди трупов, дыша со свистом и ища, кого ещё.

— Бозкур, — позвал Мурас. Голос у него сел. — Бозкур. Кончено. Всё. Кончено.

Бозкур не слышал.

— Бозкур!

Имя — повторённое, своё, родное имя — пробилось наконец сквозь красный коридор, как пробился когда-то крик Аяна сквозь черноту у Холодного ключа.

И мир вернулся.

Бозкур вздрогнул всем телом. Опустил булат. Огляделся — и увидел: дым, оседающий над выгоревшим камышом; снег, истоптанный, бурый, в красных кляксах; тела — много тел, разбросанных, изрубленных страшнее, чем рубят в честном бою; своих, стоящих поодаль кругом и глядящих на него с одним и тем же выражением, которому он не сразу нашёл имя.

Это был страх.

Они боялись его.

Бозкур поднял руку — отереть лицо — и рука пришла красная, и лицо было красное, корка лопнула под пальцами, и он понял, что залит весь, с ног до головы, чужим. Он не помнил, как. Он помнил мальчишку под двумя разбойниками, помнил белую вспышку, лицо мёртвого Темира — а дальше чёрный провал, и вот он стоит посреди бойни, которую устроил сам и которой не помнит.

Мальчишка в большом малахае был жив. Сидел в снегу, там же, где упал, и смотрел на Бозкура снизу вверх — спасителя своего — и в глазах у него был тот же ужас, что у всех. Бозкур спас ему жизнь. И мальчишка боялся спасителя больше, чем тех, кто его убивал.

Глаза, подумал Бозкур тупо. Сколько их будет сегодня ночью.

Он не знал ни одного лица из тех, что лежали в балке. Он не видел, как убивал. И снова — как у Холодного ключа, не как в Жёлтом овраге, — после него осталась пустота вместо памяти. Только на этот раз пустота была залита чужой кровью по самые глаза.

Цена выяснилась, когда сосчитали живых.

Из семнадцати на ногах осталось девять.

Шестеро лежали в камышах. Их вынесли — всех, до одного, в степи своих не бросают, — завернули в попоны, в потники, в то, что было, и приторочили поперёк сёдел. Шесть тел. Пятеро из них — те самые мальчишки с горящими глазами, что три дня назад хвалились саблями. Глаза у них больше не горели. И один из бывалых, не Конырбай — другой, немолодой уже, с тремя детьми, как узнал Бозкур после, — лёг тоже: принял копьё, прикрывая зарвавшегося юнца. Юнец выжил. Отец троих — нет. Степь брала свой счёт не глядя на заслуги.

Двое тяжёлых едва держались в сёдлах. Одному распахали плечо — рука висела, держась на лоскутах, и кровь промочила все тряпки, которыми затыкали рану. Другому пробили бок; этот молчал, серый лицом, и молчание его было нехорошее. Их везли в середине, поддерживая с боков, — Мурас одного, Бозкур другого, отмытый кое-как снегом от верхней крови, но всё ещё страшный, в бурых разводах, и тяжёлый раненый, которого он вёз, в полубреду шарахался от него и стонал.

Ехали медленно. Молча. Без песен, без похвальбы. Девять живых, шесть мёртвых поперёк сёдел, двое почти мёртвых на руках. Так возвращаются с войны на самом деле — не как в сказаниях.

На страницу:
8 из 10