Сын Тенгри
Сын Тенгри

Полная версия

Сын Тенгри

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

Никто не сказал ни слова. Но руки в кругу зашевелились сами.

Асан перевернул балту, провёл бруском по лезвию — вжик, вжик, — поглядел на свет, провёл ещё. Усен снял с лука тетиву, размял рога, поставил новую, навощённую, натянул, послушал пальцем у скулы. Жаксыбек разложил наконечники по колчанам — своим и Бозкуровым, поровну, восемь железных туда, где их быстро взять. Тилеу всё водил бруском, но теперь Бозкур понял: тот точил его так с самого Холодного ключа, ещё до того, как стало ясно, что бой выигран. Тилеу всегда точил. Война это или нет — нож должен резать.

— В Жёлтый овраг входим глухой ночью, — продолжал Темир, и нож его снова чертил по глине, и обрубок пальца лежал на черне привычно. — Не на рассвете — ночью. Идём руслом, потом оврагом, шагом, по одному. Тряпки на удила. Котлы не брать — звякнет котёл, всех положат. К рассвету лежим в овраге, в траве, против брода. И ждём.

— Чего ждать? — Усен подался вперёд. — Стан его — вот он, в ложбине у балбала. Ударить до света, сонных...

— По стану не пойдём, — сказал Темир.

— Сонных же!

— Стан — это нора. — Нож ткнул в глину. — Полтора десятка волков в своей норе, которую они знают на ощупь, а мы — нет. Часовые. Темнота. Ложбина вся в складках. Ударим — кого-то возьмём, а остальные брызнут по щелям, как мыши из-под кошмы. Лови их потом по степи до самого снега. — Он поднял взгляд на Усена. — Нам не нужен стан. Нам нужны все. До одного.

Он повёл ножом от ложбины к точке у воды.

— Завтра купцы встанут у брода. И Кулан-бек выйдет к ним за данью сам, со всеми людьми. Со всеми — потому что дань берут не саблей. Дань берут числом. Он выстроит своих перед караваном, чтобы купец видел каждое копьё и не торговался. Вся его стая будет стоять в одном месте. В открытой степи. Лицом к возам.

— Спиной к оврагу, — медленно сказал Асан.

— Спиной к оврагу, — кивнул Темир. — Он будет считать чужие тюки. Вся голова у него будет в серебре. Перед ним возы, сбоку вода, за спиной трава по грудь коню. Из этой травы мы и выйдем. Когда он протянет руку за чужим добром — мы уже будем у него за лопатками.

Кто-то тихо присвистнул. Темир переждал.

— Купцов не трогать. Пальцем. Кто тронет — сам повешу на карагаче. Купцы должны уйти живыми и довезти до Ургенча две вещи: что дорога теперь чистая и что добро здесь продают за серебро, а не отнимают. Это длинная цена. Следующим летом тут пройдут три обоза вместо одного — и каждый будет знать, чья это степь.

— А дозор? — подал голос Жаксыбек. — Восьмерых он к ночи хватится.

— Хватится, — ровно согласился Темир. — Поначалу решит — загуляли, степь большая. К утру начнёт думать. Может, пошлёт пару свежих глаз обмести степь. Может, и овраг. — Он помолчал. — Поэтому лежим тихо, ножи под рукой, и кто сунется в траву — режем без звука. Но караван придёт раньше, чем он додумает до конца. А когда внизу встанут возы с тканями и медью — жадность съест осторожность. Я таких, как он, видел. Серебро для них громче любой тревоги.

— А если не выйдет? — спросил Бозкур. — Если почует и не выйдет к каравану?

Темир посмотрел на него. В углу рта шевельнулось что-то, похожее на одобрение: вопрос был правильный.

— Тогда лежим ещё сутки и думаем заново, — сказал он. — Засада — не удар. Засада — терпение. Кто не умеет ждать, тот ссыт под себя и не шевелится. — Он обвёл круг глазами. — Но он выйдет. Человек, который полгода берёт чужое без боя, разучивается ждать беды. Вы сегодня видели это у ручья. Привычка.

Он поднял глаза от чертежа.

— И запомните, чему вас научил ручей. — Голос не стал громче, но в нём прибавилось железа. — Один ушёл бы — и не было бы завтра. Сегодня нам повезло. Завтра везения не будет. Завтра — ни одного. Слышите? Ни одного живого. Уйдёт хоть конюх — разнесёт по югу, кто это сделал, и у степи появятся новые гости. А уйдёт сам бек — через лето вернётся с полусотней и вырежет ваши аулы за обиду. Тех самых овец, ради которых вы здесь. Тех самых детей.

Он помолчал, дав словам осесть.

— Пощады не будет. Не потому что мы злые. Потому что некуда её девать.

И только теперь он повернулся к Аяну.

— А ты, — сказал Темир, и голос у него стал тихий, нехороший. — Ты получил приказ. Какой?

Аян выпрямился. Малахай сполз — он вздёрнул его кивком.

— Держать коней.

— Держать коней. — Темир кивнул. — А ты что сделал?

— Бросил коней.

— Бросил два десятка коней посреди боя. — Темир говорил ровно, и от этой ровности было хуже, чем от крика. — А если бы они в тот миг рванули? Без тебя? Двадцать голов в степь, врассыпную. Мы выходим из балки — а уходить не на чем. Пешие. В дне пути от стана, где двадцать пять всадников. Ты об этом подумал, когда геройствовать прыгнул?

Аян открыл рот. Закрыл. Сглотнул.

— Нет, — сказал он. — Не подумал. Я увидел, что он уходит, и...

— И ничего больше не увидел. — Темир смотрел на него в упор. — Запомни этот холод в животе. Это не стыд. Это наука. Приказ — это не для того, чтоб тебя унизить. Приказ — это чтоб все вернулись. Ты исполнил свой азарт, а не приказ. В другой раз из-за такого азарта домой не доедет половина. Понял?

— Понял, — выдавил Аян. Голос всё-таки дал петуха на последнем слоге, и мальчишка вспыхнул до ушей.

Темир выдержал паузу. Дал ему дожариться как следует. А потом — без перехода, тем же ровным голосом:

— А теперь слушай вторую половину. — Он обвёл круг глазами и заговорил уже для всех. — Этот сопляк без сабли, с одним ножом, на тарпане догнал конного латника в броне. Срезал хорду, прыгнул на таран и снял его с седла. Без оружия. Потому что понял раньше нас, стариков, простую вещь: уйдёт — и всему конец. Голова сработала быстрее, чем у меня. Я был в сорока шагах и не успевал. Он — успел.

Аян замер, не понимая, ругают его ещё или уже хвалят.

— Дурак, который угадал, — сказал Темир. — Но угадал верно. А на войне, малой, чаще выживает тот, кто верно угадал, чем тот, кто всё сделал по правилам и опоздал.

— Я ж говорил — конь у него быстрее сплетни, — вставил Усен.

— Конь хороший, — согласился Асан. — И хозяин не трус...

— ...трус бы коней держал и в штаны делал, — закончил Усен. — А этот в штаны сделал уже после. Я видел.

— Не делал я! — взвился Аян.

— Делал, делал. Все в первый раз делают. — Усен ухмыльнулся. — Кто говорит, что нет, — тот и есть первый брехун.

Бошай со своего бока просипел:

— Я вот по сей день делаю. — Присвист. — Особенно когда жеребец по рёбрам ходит.

Засмеялись — и на этот раз тепло, по-доброму, и смех был обращён к Аяну, и Аян понял это и засветился весь, хоть и пытался хмуриться по-взрослому. Асан перегнулся и хлопнул его по плечу ладонью-лопатой — мальчишку качнуло.

— Саблю заслужил, — сказал Асан. — По-честному. Не отец сковал...

— ...степь сковала, — закончил Усен. — Она лучший кузнец. Дорого берёт, да крепко кует.

Аян стиснул рукоять резаной рукой. Бозкур через огонь смотрел на него: на сползающий малахай, на гордую дурацкую улыбку, на саблю, которую тот не выпускал. И старший голос внутри сказал, как уже говорил над спящим сыном, над дочерью в бесике, над всем, что Бозкур увозил из дома:

Запомни это.

«Помню», — подумал Бозкур. И в этот раз не стал спрашивать зачем.

Костры гасили землёй — не водой: вода шипит и пар стоит столбом. Засыпали ямы, притаптывали. Удила обмотали тряпьём, проверили друг у друга — звякнет или нет. Седлали в темноте, на ощупь, как умеют только степняки: подпруга, потник, тороки — руки делали всё сами, как делали стрелы у Бозкура.

Боз-Ат принял хозяина тёплым храпом. Бозкур тронул ворот чапана — там, под подгибом, где нить из трёх волос. Лагерный дух уже въелся всюду, в кожу и в волосы. Но под воротом ещё держалось — слабо, на самом дне — молоко, полынь, тёплое темя сына. Шов держал.

Он вспомнил вспышку перед последней — нет, перед первой стрелой. Мёртвую юрту. Снег у порога, который никто не примял. Он не знал, что это было — страх или весть. В степи такое не выспрашивают. Но что-то в нём заперло эту картину на ключ и положило туда же, в суму, рядом с лицом Айелин и петушиным голосом мальчишки.

Они вышли мёртвым руслом — по одному, шагом, чёрные на чёрном. Три карагача остались позади, растопырив пальцы в звёздное небо. Тряпьё на удилах глушило железо. Кони ступали по такыру глухо, как по золе.

Шолпан ещё не встала. До рассвета было далеко, а до Жёлтого оврага — ближе.

Зима дышала в спину холодом.

Счёт продолжался.

Глава шестая. Жёлтый овраг

Перед рассветом овраг пах, как пасть.

Сырая глина, гнильё прелой травы, конский пот, остывшая моча — своя и лошадиная. Они лежали тут с середины ночи, вмёрзшие в склон, и склон отдал им весь свой холод до костей. Трава стояла по грудь коню, в рост лежачего человека; роса осела на ней, и теперь каждый, кто шевелился, набирал её за шиворот ледяной струйкой. Никто не шевелился.

Внизу спал караван.

Он встал на привал у брода с вечера — Темир знал, что встанет, и оказался прав, как был прав во всём. Тридцать с лишним лохматых двугорбых бактрианов лежали в ночи серыми кочками, пережёвывая ночную жвачку с тем глубоким, утробным урчанием, от которого вздрагивает земля. Между ними — потухшие костры, телеги, спящие вповалку люди. У воды, не ложась, стояли часовые — Бозкур насчитал четверых, в стёганых халатах, с круглыми тенями миндалевидных щитов за спиной. Хорезмийская охрана. Двенадцать их было, сказал Темир. Ветераны. Эти не сытые мальчики у ручья.

Серый свет натекал в овраг медленно, как вода в след копыта.

Темир пополз вдоль лёжки.

Он двигался по траве без единого звука — туша литая, тяжёлая, а ползёт тише ужа. Останавливался у каждого, говорил на ухо два-три слова и полз дальше. Слова шли по цепи вперёд него, шёпотом, от человека к человеку, и Бозкур ещё не разобрал какие, но видел по лицам: слова были недобрые.

Темир лёг рядом. От него пахло железом и старым потом.

— Слушай и передай дальше, — выдохнул он Бозкуру в ухо. — Если выживем — никто ничего у людей бека себе не берёт. Ни ножа. Ни стрелы. Ни пряжки. Ни коня. Понял?

Бозкур повернул голову:

— Почему?

— Потому что вещь говорит. — Темир смотрел вниз, на спящий караван, и губы его едва шевелились. — У Кулан-бека сёдла приметные, наручи приметные, кони южные — таких в наших аулах отродясь не было. Всплывёт хоть одна узда на торжище у Итиля, хоть один шлем — и через полгода найдётся человек, который вспомнит, чьё это. И тогда придут. Не за беком — за нами. За аулами. Вырежут всех, до бесиков, за обиду. Степь маленькая, Бозкур. Память у неё длинная.

— А железо? Кони? Бросить?

— Продать. — В голосе Темира мелькнуло железо. — Вот им. — Он повёл подбородком на караван. — Они в этом бою потеряют тягло, я тебе обещаю — верблюды побьются, кони падут. Им нужно будет на чём везти шёлк дальше. Мы им — коней бека, куяки бека, сабли бека. Они нам — серебро. Чистое. Без имени. Серебро не помнит, чьё оно было. Серебро немое.

Бозкур молчал, переваривая. Это было умно — умно той холодной, дальней умностью, до которой сам он ещё не дорос. Он привезёт домой серебро, а не чужую саблю, по которой его найдут. Мать, прячущая лучший кусок в суму. Айелин с одной монеткой на косе. Зима.

— Понял, — сказал он.

— Передай дальше. — Темир уже отполз на локоть. И вдруг остановился. Повернул голову туда, где в траве лежал Аян — с краю, как и положено младшему. — И ещё.

Он подобрался к мальчишке. Бозкур слышал.

— Сабля твоя, — сказал Темир Аяну на ухо, без жалости, ровно. — Та, что с ключа. Тоже пойдёт купцам.

Аян дёрнулся всем телом. В сером свете было видно, как у него открылся рот.

— Она моя, — прошептал он. — Я её... я его с коня снял. Своей кровью. Ты сам сказал — степь сковала...

— Сковала. И отберёт. — Темир не повысил голоса. — Она хорезмийская, малой. Дорогая. С насечкой. Такую саблю у семнадцатилетнего сопляка из нищего аула увидят раз — и спросят, где взял. И потянут за ниточку до самого этого оврага. До нас. — Он помолчал. — Хочешь, чтоб из-за твоей железки сожгли Бозкуров аул? Его бабу? Его пащенков?

Аян не ответил. Бозкур видел только, как мальчишка вжался лицом в мокрую траву и как у него ходят лопатки. Сабля лежала под ним, он накрыл её телом, как накрывают раненого друга.

— Серебром возьмёшь долю, как все, — сказал Темир мягче. — Купишь себе свою. Простую. Кыпчакскую. Которую тебе никто не вспомнит. — Он тронул мальчишку за плечо — коротко, по-собачьи, не лаской, а так, как трогают, проверяя, жив ли. — Это не наказание, Аян. Это чтоб ты дожил до старой сабли.

И отполз.

Аян не поднял лица. Бозкур хотел сказать ему что-то — и не нашёл что. Слова у него были все грубые, не для этого. Он отвернулся к каравану. Пусть мальчишка побудет один. Есть вещи, которые человек должен проглотить сам.

Ожидая, Бозкур ещё раз прочёл овраг глазами — сверху вниз, от своих к чужим, как учил Темир: перед боем сосчитай всех, кто будет умирать, и пойми, где они будут это делать.

Жёлтый овраг тянулся длинной кривой раной с востока на запад. По дну, у брода — единственной воды на переход, — стоял караван: верблюды тёмными холмами, телеги кольцом, остывшие костры, хорезмийская стража у воды. Оба склона поросли травой в рост лежачего человека, и в этой траве, у самых конских морд, прижатых к земле, с ночи лежали свои. Левый скат — лучники: Усен, старый Жаксыбек и ещё двое; их дело — бить сверху, через головы. Правый скат — Бозкур с тремя: их дело — спины, когда бек повернётся к возам. А у восточного устья, в самой высокой траве, затаились Асан, Тилеу и вся тяжёлая кость с топорами и копьями — этим пропустить бека мимо себя вниз и по сигналу запереть устье за его спиной, как пробку в горле бурдюка. Темир, обойдя цепь, вернулся на правый скат и лёг рядом с Бозкуром, держа под рукой бронебойную: сигналом будет не крик. Аян лежал с краю правого ската, при своём тарпане, и под ним, под животом, грелась спрятанная сабля.

А с востока, из ложбины от серого балбала, должен был прийти Кулан-бек. Спуститься в овраг. Встать у возов, лицом к чужому добру. Спиной — к траве.

Капкан стоял заряженный. Не хватало только зверя.

Свет всё натекал. И в этом свете, из ложбины за дальним краем оврага, от серого камня-балбала, показались всадники.

Их было много. Бозкур считал, не желая считать: семнадцать. Темир и тут не ошибся.

Они ехали к броду не таясь — шагом, вразвалку, как едут хозяева к своему амбару. Кулан-бека Бозкур узнал сразу, хоть и не видел никогда: так узнают вожака в стае — по тому, как перед ним расступается воздух. Невысокий, кривоногий от седла, в добром чешуйчатом панцире поверх толстого халата, с лисьим треухом на голове и плетью в руке. Лицо щербатое, ленивое. Он ехал и зевал.

Караван проснулся ему навстречу — не с тревогой, с тоской. Так встречают не врага, а злого мытаря, которому всё равно платить. Из шатра вылез старик в высоком тюрбане — караван-баши, — пошёл к беку, прижимая руку к груди, кланяясь. Хорезмийская охрана собралась за его спиной, но саблей никто не тронул: двенадцать против семнадцати, в чужой степи, ради чужого шёлка — никто не хотел умирать с утра.

Кулан-бек не слез с коня. Он слушал старика вполуха, ковыряя в ухе мизинцем, и лениво поводил плетью: показывай, мол. Его люди уже текли мимо хозяина к телегам — спешивались, бросали поводья, расслабляли коням подпруги. Полезли руками в тюки. Один вспорол ножом рогожу, вытянул штуку шёлка — алого, дорогого, — и шёлк потёк по его грязным пальцам, как вода. Латник заржал, обмотал им шею, как баба платком. Другой уже пробовал на зуб серебряный слиток. Третий мочился на колесо телеги, держась за него рукой.

Сытые. Привычка.

Бозкур почувствовал, как Темир рядом приподнялся на локте. Медленно, очень медленно, потянул из саадака стрелу — тяжёлую, с длинным гранёным жалом. Бронебойную. Положил на тетиву. Не натягивая ещё, нашёл глазами цель.

Не бека. Рядом с беком, чуть позади, сидел на гнедом плотный широкий латник — судя по всему, десятник, правая рука. Этот один не лез к тюкам. Этот смотрел по сторонам. У такого голова на месте даже сытая.

Темир выбрал его.

— Тенгри, — выдохнул он одними губами. Не молитва. Просто слово, с которого начинают.

И натянул.

Бозкур не услышал спуска — услышал звук на том конце. Глухой, короткий, мясной чмок, с каким входит остриё в горло между панцирем и шлемом. Десятник не вскрикнул. Он просто перестал смотреть по сторонам — голова его мотнулась, будто он удивился чему-то в небе, и из шеи у него торчало древко, мелко дрожа. Он завалился с седла набок, медленно, цепляясь, и повис, застряв ногой в стремени.

Полмгновения было тихо.

А потом склон оврага закричал.

Они пошли сверху всей лавиной — два десятка коней разом вырвались из высокой травы, и трава хлестнула за ними, как вода за рыбой. Гик стоял дикий, многоголосый, нелюдской — степной волчий вой, от которого у скота лопается сердце. Бозкур летел в этом вое, не помня, как оказался в седле, как лёг повод в левую руку, как лук сам прыгнул в правую.

Внизу всё смешалось в один миг.

Хорезмийская охрана не дрогнула — ветераны. Старик-караван-баши заорал что-то гортанное, и охрана сделала единственно верное: они не побежали и не полезли в драку с конными. Они кинулись к лежащим верблюдам и подняли на ноги ещё стоявших — но не для бегства. Криком, пинками, ударами древок они валили бактрианов на колени в круг, мордами наружу, горбами в стену. Живой бруствер. За полсотни ударов сердца посреди оврага вырос вал из ревущего верблюжьего мяса, и за этим валом ощетинилась копьями дюжина щитов.

И тут же стало ясно, во что они влетели.

Хорезмийцы не различали, кто свой, кто чужой. Для них и люди бека, и люди Темира были одно — степные псы, налетевшие на караван. И они рубили всех. Латник бека, тот самый, с алым шёлком на шее, кинулся за бруствер — думал, к своим, под защиту, — и хорезмиец без замаха сунул ему копьём под рёбра, и шёлк на шее намок чёрным. Бек заорал на караван-баши, тыча плетью: мы не вы, дурак, бей степь! — но старик уже ничего не слышал, старик спасал свой шёлк и свою шкуру, и его охрана колола из-за верблюдов всё, что двигалось.

Три стаи в одной яме. Каждый — каждому волк.

Это и была война, понял Бозкур на скаку. Не та, что в песнях. Эта.

Лучники левого ската сделали, как было велено: с лавиной вниз не пошли.

Они осадили коней на кромке, над свалкой, и били сверху, через головы, выбирая в каше цели — туда, где можно достать чужого, не зацепив своего. Усен работал зло и быстро. Старый Жаксыбек — спокойно, отрешённо, как чистил наконечники у костра, и считал вслух, под себя, как считал всегда. Этим счётом он сорок лет держал руку ровной.

— Один. Два...

Он потянулся за третьей стрелой и не достал её.

Стрела пришла сбоку. Не снизу, из свалки, куда он смотрел, — сбоку, вдоль ската: кто-то из хорезмийцев за бруствером развернулся и пустил наугад, в мелькнувшее в траве движение. Не целясь толком. Наугад — как сам Жаксыбек когда-то, в четырнадцать лет, ткнул копьём в шевелящуюся темноту.

Жало взяло его в лицо — в скулу, под левый глаз — и вышло за ухом.

Счёт оборвался на «двух». Старый лучник качнулся и сел в траву — мягко, по-домашнему, как садятся к очагу, — с ненужной третьей стрелой в пальцах. Глаза его, сорок лет видевшие по ночам чужие глаза, смотрели теперь в белеющее небо и не считали больше ничего.

Усен оглянулся на звук. Полвдоха смотрел. Потом отвернулся и выпустил следующую стрелу — потому что сделать было уже нечего, а внизу умирали живые.

Никто не успел к Жаксыбеку. На этой войне вообще никто ни к кому не успевал.

Жаппас вырвался вперёд всех.

Молодой, горячий, тот самый, что час назад в траве громче всех вздыхал по коням бека — ему-то и достанется первому, думал Бозкур потом, когда мог уже думать. Жаппас нёсся вдоль верблюжьего вала карьером, бросив повод, и работал луком как на скачках, на потеху аулу: раз стрела — латник с седла, два стрела — кто-то за бруствером. Красиво шёл. Лихо. Близко. Слишком близко к валу.

Из-за вала поднялся хорезмиец — немолодой, плечистый, из тех, кто всю жизнь грузит тюки и убивает людей. В руке у него было короткое тяжёлое копьё для броска. Он не стал ждать. Шагнул раз, шагнул два, довернул корпус всем весом — и метнул. Навстречу. С упреждением. В человека, не в коня.

Бросок и встречный скок сложились в одну злую силу.

Звук был не такой, как ждёшь. Не лязг. Глухой, тупой удар — железа в кость, как обухом по мёрзлому бревну. Гранёное жало взяло Жаппаса в грудь на полном ходу, прошило стёганку, рёбра, всё насквозь — и копьё, не потеряв хода, опрокинуло его. Жаппаса вышибло из седла — не сбросило, а вышибло, как ураган вышибает плохо привязанную кошму с юрты, — и понесло через круп. Он летел спиной вперёд, нелепо раскинув руки, лук ещё в кулаке, древко торчало из груди и моталось, и упал он на каменный такыр затылком и шеей.

Шея хрустнула. Отчётливо. Сквозь весь рёв оврага Бозкур услышал этот хруст — короткий, сухой, как ломают сук о колено.

А дальше было хуже.

Конь Жаппаса, ополоумев от крови, рёва и того, что хозяин исчез из седла на всём скаку, забился на месте, не понимая, куда тот делся. Он топтался на упавшем, плясал, бил всеми четырьмя, и Жаппас, мёртвый или почти, ходил под копытами тряпичной куклой. Хрустело уже не как сук. Хрустело мягко, дробно, мокро. За несколько ударов сердца от человека, который только что лихо шёл по склону, осталось то, что нельзя назвать; пыль поднялась рыжим облаком и накрыла это, и из облака выметнулся обезумевший конь с пустым залитым седлом и ускакал в степь, волоча оборванный повод.

Только пыль. Только пустое седло.

Вот и весь Жаппас.

Бозкур не успел ни ужаснуться, ни запомнить — овраг втянул его в себя.

Лук стал бесполезен сразу.

В такой тесноте, в свалке, где свой и чужой и верблюд в трёх локтях, из лука не выстрелишь — попадёшь в спину товарищу. Бозкур закинул его за плечо на ходу — руки сделали сами, как делали всё в эти дни, — и потянул из ножен отцовский булат.

Клинок вышел с тихим певучим звуком, и этот звук был последним тихим звуком. Дальше был только грохот.

Боз-Ат влетел в гущу и встал на дыбы перед верблюжьим валом — конь умнее всадника, конь не пойдёт грудью на рога. Бозкура едва не выкинуло. Прямо под ним пеший латник бека рубанул снизу, целя коню в брюхо, — Бозкур, не думая, свесился и принял удар на булат, и руку прошило до плеча; сталь визгнула о сталь. Латник рванул саблю на себя, оскалясь — лицо в трёх вершках, чужое дыхание шибануло в ноздри: гнилые зубы, лук, вчерашнее сало, страх. Живое, тёплое, вонючее лицо.

Бозкур ударил.

Не так, как учили на лозе. Косо, коротко, без красоты — сверху вниз, в стык между нащёчником шлема и плечом, в шею. Булат вошёл легко, неприлично легко, будто резал не человека, а курдюк. Латник захлебнулся. Из-под клинка плеснуло горячим, плеснуло Бозкуру на руку, на запястье, под рукав, и кровь была не как в рассказах — она была горячая, как из казана, и воняла железом и дерьмом разом, потому что у мёртвых отходит низ.

Латник сел. Бозкур выдрал клинок — пришлось дёрнуть, кость держала.

Первый. С лица. Не со спины, как у ключа. Лицо он запомнил всё, целиком, до последней щербины в зубах, и понял разом, без слов, что отец не врал. Это лицо придёт ночью. И останется.

Думать было некогда.

Овраг сошёл с ума окончательно, когда сорвались верблюды.

Бруствер не выдержал — бактрианов кололи и свои и чужие, и звери, которых вместо защиты стали резать с обеих сторон, поднялись все разом с диким, выворачивающим нутро рёвом — таким, что закладывало уши. Тонна лохматого мяса на каждой паре — и эта тонна пошла топтать всё подряд.

Латника бека, что замешкался под верблюжьей мордой, сбили с ног и вмяли в глину. Бозкур видел сверху, с седла, как верблюжья мозоль-ступня опустилась на голову в шлеме — и шлем сложился. Не слетел. Сложился внутрь, как мнётся в кулаке береста, с тем же хрустом, и из-под железа выдавило. Человек дёрнул ногами и затих под тушей.

Шёлк рвался под копытами. Алый, синий, золотой — драгоценные штуки, за которые в Ургенче давали табун, расползались по кровавой жиже, мешались с грязью, с навозом, с кишками, и по ним топтались, и никто уже не видел, что это шёлк. Серебро рассыпалось из распоротого мешка под ноги — и его тоже втаптывали, не глядя. Всё стало одной ценой. Никакой.

— АЯН!

Бозкур сам не понял, что закричал, — увидел и закричал.

Мальчишку ссадили с коня — сбили в давке или тарпан вынес из-под него, не разобрать. Он стоял пеший в самой гуще, маленький, тонкошеий, с хорезмийской саблей в обеих руках — той самой, которую велено было отдать и которую он всё-таки взял в бой, не смог не взять, — и махал ею отчаянно, широко, без всякого умения, как косят бурьян. А на него, не торопясь, шёл латник бека. Грузный, в годах, со щитом. Такие не торопятся, потому что знают: мальчишка никуда не денется.

На страницу:
4 из 10