Сын Тенгри
Сын Тенгри

Полная версия

Сын Тенгри

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

Арлан, ехавший на Мырзе в гнезде между горбами, к концу первого дня заскучал и нашёл себе занятие: он командовал караваном. Сверху, с верблюда, ему было видно всех, и он сообщал каждому, что тот делает не так. Мать едет криво. Кобыла идёт медленно. Дед отстал. Айелин укачивает Карлыгаш неправильно — он бы лучше. Верблюд Мырза сносил наездника-командира с тем же бездонным презрением, с каким сносил снег, ветер и само существование, и только изредка поворачивал голову и обдавал Арлана тёплым травяным выдохом, от которого тот заходился хохотом.

— Самый довольный из нас — это тот, кому ничего не объяснили, — сказала Айелин, глядя на сына снизу.

— Он думает, это мы его везём в гости, — сказал Бозкур.

— А разве нет?

Бозкур посмотрел на неё. Она ехала спокойно, прямо, прижав к себе спящую дочь, и лицо у неё было ясное — не беспечное, а именно ясное, как это очищенное морозом небо. Она правда так думала. Для неё это и был переезд в гости — долгий, холодный, но в гости: к родне, к теплу, к новой жизни у моря, которого она ни разу не видела.

И ему вдруг стало легче. Не потому, что она была права, — она не была. А потому, что рядом с ней и вправду выходило так, будто они едут в гости. Будто за спиной не убитый Темир с кинжалом в сердце, не выжженный страхом аул, не люди с серебром в пальцах, спрашивающие про скуластого на сером коне. А просто дорога. Просто зима. Просто семья едет к родне.

Он знал, как есть. Она знала, как должно быть. И почему-то её незнание грело крепче, чем его знание леденило.

«Вот за это», — подумал Бозкур и сам не закончил мысли. Не было слов. Слова у него были все грубые.

Воров они встретили на пятый день, у Кособокого колодца.

Колодец был старый, степной, обложенный камнем — единственная вода на дневной переход, и потому у таких колодцев всегда кто-нибудь да есть. Эти были — трое, при пяти конях, у чахлого костерка из кизяка. Молодые, оборванные, с голодными глазами. Не воины — из тех, кого джут или беда выбили из рода и пустили по степи побираться и приворовывать. Барымтачи мелкого пошиба: где плохо лежит коняга — там и их.

Они оглядели караван — верблюд, юрта, бабы, дед, один мужик в годах верхом — и переглянулись. Бозкур видел этот переглядон. Он читался просто: добыча.

Заночевать пришлось рядом — другой воды не было. Отец велел встать чуть поодаль, костры на виду, и сказал тихо:

— Коней на ночь — в круг, путы двойные, Басара не привязывать. И не спи в полглаза. Спи в четверть.

Ночью они полезли. Само собой — за конями: вьючные плохо привязаны (нарочно плохо), Боз-Ат хорош, кобылы целы. Двое поползли к коновязи, третий остался у костра — стеречь своё да смотреть.

Дальше всё вышло быстро и совсем не так, как в песнях о лихих набегах.

Басар взял первого молча — серый пёс в серой ночи, без лая, просто возник из темноты и сомкнул челюсти на икре. Вор заорал так, что проснулась бы и мёртвая степь. Второй дёрнулся к коню — вскочить, уйти, — и налетел грудью на Бозкура, который не спал и в четверть, а не спал вовсе. Бозкур не стал рубить. Зачем рубить голодного мальчишку — себе же кровную месть наживать да руку марать о дурака. Он просто перехватил его поперёк, как мешок, и приложил спиной о мёрзлую землю — крепко, чтоб отозвалось в зубах. Вышибло дух. Вор лежал, хватал ртом воздух и не помышлял о конях.

Третий, у костра, вскочил было с ножом — и обнаружил перед собой отца. Старик не спешил. Он сидел на мерине (когда успел сесть — никто не заметил, старики на войне успевают раньше молодых) и держал поперёк седла найзу — не Темирову, свою, старую, которую вёз в обозе и которую, оказывается, держал под рукой все эти ночи. Остриё смотрело вору в горло с того ленивого расстояния, с какого бьют без замаха.

— Брось, — сказал отец. Не громко.

Вор бросил.

При свете раздутого костра разглядели добычу. Трое сопляков, младшему — меньше, чем Аяну. Кожа да кости. Тот, которого взял Басар, скулил и зажимал прокушенную ногу; пёс сидел рядом и смотрел на него с профессиональным интересом — не доесть ли. Тот, которого приложил Бозкур, отдышался и сел, держась за спину, и в глазах у него была уже не алчность, а тоскливая обречённость человека, привыкшего, что его бьют.

— Чьи будете? — спросил отец.

Оказалось — ничьи. Род с низовьев, выкошенный джутом две зимы назад: пали овцы, потом пали старики, потом разбрелись живые. Эти трое прибились друг к другу и кормились степью, как могли, а могли плохо. Коней, что при них, — и тех увели у кого-то, потому что свои давно проедены.

Мать слушала, поджав губы. Потом, ни слова не говоря, ушла к своим тюкам и вернулась с куском вяленого мяса и горстью курта. Сунула младшему — тому, что плакал.

— Ешь, — сказала она тем же голосом, каким говорила это Арлану, Аяну, всем. — Воровать сытым — грех вдвойне. Голодным — хоть наполовину простительно.

— Ана, — сказал Бозкур негромко. — Они к нам в коней лезли.

— Лезли, — согласилась мать. — И ты их проучил. А теперь они поедят. Одно другому не мешает. — Она оглядела троицу. — Тенгри смотрит, кто как поступает, когда легко ударить. Ударить голодного легко. А ты не бей. Ты дай поесть и отпусти. Это он тоже видит.

Айелин стояла рядом и смотрела на воров без страха и без злобы — с любопытством, с жалостью даже.

— Они же не злые, — сказала она тихо Бозкуру. — Им просто нечего есть. Будь у них стадо — разве полезли бы?

— Полезли бы, — сказал Бозкур. — Сытый барымтач — это не голодный, который наелся. Это другой человек. Этих джут выгнал, тех — жадность. Жадность не кормят досыта, она не наедается.

— Нет, — Айелин качнула головой, упрямо и ясно. — Я не верю. Накорми человека, дай ему дом — и зачем ему чужое? У сытого сердце добреет.

Бозкур не стал спорить. Он много чего повидал за два месяца и знал, что сытое сердце добреет не у всех, а у иных, наоборот, наливается от сытости спесью и тянется отнять у соседа последнее, потому что своё уже есть, а хочется и чужого. Он знал это. Но Айелин смотрела на него своими ясными глазами и так верила в то, что сытый добреет, что спорить было — как плюнуть в чистую воду.

И опять, как на холме, как всю дорогу, рядом с её верой мир на короткий миг становился лучше, чем был. В этом мире голодного надо просто накормить — и зла не станет. Хороший был мир. Жаль, ненастоящий.

Утром воров отпустили. Коней им оставили — всех пятерых, даже краденых: отец рассудил, что без коней они в зимней степи попросту лягут, а лишней смерти на караван навешивать незачем — у каравана и так дорога не из лёгких. Младшему мать сунула ещё курта в дорогу. Тот, которого Басар, хромал к седлу и оглядывался на пса с ужасом.

— Куда теперь? — спросил отец у старшего.

— Не знаем, ата. Куда степь пустит.

Отец помолчал.

— На север не ходите, — сказал он наконец. — Там нас нет. Понял? Нас на севере нет. — И, видя, что парень не понял: — Кто спросит про верблюда, бабу с дитём и старика с одним глазом — мы пошли на юг. К Сыру.

Старший вор посмотрел на отца, на найзу у его седла, на сытое впервые за долго брюхо своих, на курт в кулаке младшего. И понял, чем платят за доброту.

— На юг, — кивнул он. — К Сыру. Видел, как уходили. Сам видел.

— Вот и хорошо, — сказал отец.

Так у лжи про Сыр стало ещё трое свидетелей. Дешёвых. Сытых. Благодарных. Лучших свидетелей, чем те, кому платят серебром.

Арлан всю дорогу потом переживал, что коней отдали.

— Пять коней! — сокрушался он с верблюда. — Можно было оставить! Хоть одного!

— Нельзя, — сказал дед.

— Почему?

— Потому что чужой конь говорит, — сказал Бозкур, и сам удивился, что повторяет Темира слово в слово. — А краденый — кричит.

Встречную семью занесло у них на пути на восьмой день — буквально занесло, снегом.

С вечера задул северный, потянул позёмку, к ночи перешёл в бору́н — не буран ещё, но крепкую снежную круговерть, в которой степь исчезает в трёх шагах. Отец вовремя завёл караван в глубокую балку, в затишек, велел поставить юрту наспех, не всю, в три кереге, лишь бы стены да огонь, — и они пересидели ночь в тесноте и тепле, слушая, как наверху воет.

А наутро, когда улеглось, Басар забеспокоился и повёл носом вверх по балке. Бозкур пошёл за ним и в полуверсте, под надувом, нашёл то, что пёс учуял: занесённую почти по шанырак чужую юрту, осевшую, с провалившимся от снега верхом. Из-под снега не шло дыма.

Внутри была семья. Старик, старуха, женщина и трое детей мал мала меньше — переселенцы, как и они сами, только без удачи: верблюд пал ещё до бурана, кони ночью оборвали путы и ушли по ветру, очаг залило талым, дрова кончились. Они замерзали — тихо, как замерзают в степи: не в муке, а во сне, который не отпускает. Старик ещё держался, грёб остатки тепла на детей, обложив их собой и старухой. Женщина уже не вставала.

Бозкур разрыл вход. Отец, заглянув, коротко бросил:

— Живых — к нам. Всех. Быстро.

Их перенесли в свою балку, к своему огню. Мать с Айелин раздели закоченевших детей, растёрли снегом — да, снегом, не у огня сразу, иначе отойдёт кровь рывком и убьёт, — потом завернули в свои корпе, отпаивали тёплым молоком от кобылы по капле. Карлыгаш, согнанную с тёплого места, на время сунули Арлану за пазуху; Арлан отнёсся к должности грелки со всей серьёзностью и не пикнул.

Отходили всех. К вечеру младший из чужих детей уже хныкал — а хнычущий ребёнок в степи это музыка, это значит, отпустило, значит, будет жить. Женщина пришла в себя ночью, увидела детей живыми и заплакала — беззвучно, одними слезами, потому что на голос сил не было.

Чужого старика звали Жанберген, и был он, как выяснилось у ночного костра, дальней роднёй — не Карамановым, а Борибаю, тому самому, материному брату, к кому они и шли. Степь круглая, как сказал Асан. Жанберген тоже правил к зимовьям на Жем — да не дошёл бы, кабы не Басаров нос.

— Тенгри вас послал, — сказал старик, кланяясь над пиалой. — Прямо Тенгри.

— Пёс послал, — поправил отец. — Тенгри только надоумил пса.

Дальше пошли вместе. Стало в караване шумнее, теснее и — странным образом — спокойнее: две семьи в зимней степи держатся крепче одной, и беда, разделённая надвое, весит меньше, чем целая.

— Видишь, — сказала Айелин Бозкуру той ночью, тихо, чтоб не разбудить детей — своих и чужих вперемешку. — Я же говорила. Помогли чужим — а они оказались роднёй тех, к кому едем. Добро возвращается. Всегда возвращается.

— В этот раз вернулось, — осторожно сказал Бозкур.

— Оно всегда возвращается. Просто иногда не видишь как.

Бозкур промолчал. Он видел за два месяца и другое: как добро уходит в песок без следа, как за добро платят кинжалом в сердце, как хороший осторожный человек по имени Темир делал всё правильно — и лежит теперь у дороги. Добро не всегда возвращается. Чаще не возвращается вовсе. Но Айелин лежала рядом, тёплая, и верила, что мир устроен справедливо, что за добро воздаётся и круг всегда замыкается, — и в темноте, под вой утихающего ветра, рядом с этой верой даже мёртвый Темир на короткий миг укладывался в какой-то больший, справедливый счёт, которого Бозкур не видел, а она видела.

Может, она и видела. Может, у неё просто были другие глаза.

Он надеялся, что её глаза правдивее. Он боялся, что правдивее — его.

Волков они увидели на льду — у самого выхода к Жему, на четырнадцатый день.

Река стояла подо льдом, широкая, забитая снегом, и караван шёл вдоль берега, высматривая брод-переезд, указанный Жанбергеном. И тут на том берегу, на белом, проступили серые точки. Шесть. Потом восемь. Волчья стая — зимняя, голодная, идущая по своему делу вдоль реки, как они шли по своему.

Кони почуяли, заплясали. Мырза заревел утробно. Арлана сдёрнули с верблюда вниз, к матери. Басар встал в голове каравана, ощетинился весь, и из груди его пошёл низкий, ровный рык — не страх, предупреждение.

— Не бежать, — сказал отец резко, на весь караван. — Кто побежал — того и взяли. Стоим. Тесно стоим. Коней в середину, огонь раздуть.

Волки вышли на лёд и встали — на середине реки, серой цепочкой, разглядывая. Вожак — крупный, белёсый, со свалявшимся загривком — сделал несколько шагов вперёд и остановился. Считал. Прикидывал. Восемь волков, два десятка людей и скотины, два пса (Жанбергенов кобель встал рядом с Басаром), огонь, копья. Невыгодно. Волк не герой из песни, волк — счетовод почище хорезмийского караванщика: он не нападёт там, где можно проиграть. Голод гонит, да дохлый сытым не бывает.

Бозкур достал лук. Наложил стрелу — железную, узкую. Повёл на вожака.

И — не выстрелил.

Он держал белёсого на острие, сорок шагов, верный выстрел, и палец лежал на тетиве, и вдруг понял, что не хочет. Не потому, что промахнётся. Потому, что незачем. Волк не лез. Волк стоял и считал, и счёт его выходил не в пользу драки, и он сейчас уйдёт — если его не злить. Убить вожака — раздразнить стаю, превратить расчёт в месть, накликать драку, которой могло не быть. Зачем стрела там, где хватит того, что ты просто стоишь и тебя много?

Он опустил лук.

Отец, заметив, едва приметно кивнул.

— Верно, — сказал он тихо. — Стрелу береги. Не всякого врага надо убить. Иного довольно перестоять.

Они стояли — тесно, плечо к плечу, копья наружу, кони в середине, огонь чадит на ветру. И волки стояли. Долго, бесконечно долго — на самом деле сотню ударов сердца. Потом вожак повернул голову, что-то решил в своей волчьей голове, развернулся — без спешки, не уступая, а просто закрыв счёт — и потёк дальше вдоль реки. Стая стекла за ним серой водой и пропала за снежным застругом.

Не их добыча. Сегодня — не их.

Арлан, которого всю стычку продержали внизу, у материной юбки, был возмущён до глубины души:

— Почему не стрельнул?! У тебя лук! Ты бы попал!

— Попал бы, — согласился Бозкур.

— Так чего?!

— А чего убивать того, кто уходит? — Бозкур убрал стрелу в колчан. — Запомни, сын. Сильный — это не тот, кто всех убил. Сильный — это тот, кого побоялись тронуть. Волк сосчитал нас и ушёл. Мы победили, не выпустив стрелы. Это самая лучшая победа: и враг живой, и стрела цела.

Арлан подумал. Это явно не укладывалось в его картину мира, где всех плохих бьют.

— Скучно, — вынес он вердикт.

— Зато все живы, — сказал дед сверху. — Скучно — это когда все живы, малыш. Запоминай: скука — это и есть счастье. Только понимаешь это поздно.

Зимовья Борибая открылись на пятнадцатый день, под вечер.

Жем лежал в долине — река подо льдом, по берегам камыш в снегу, тальник, а в излучине, в затишке от северных ветров, дымили юрты. Много юрт — большой, богатый род, дымы стояли в стылом воздухе прямыми сизыми столбами, и от одного вида этих дымов у Бозкура отпустило что-то в груди, что было сжато всю дорогу.

Их заметили издали — навстречу выехали верховые, и Жанберген, выдвинувшись вперёд, замахал и закричал что-то родственное. А когда разобрались, кто приехал, — когда мать назвала себя и назвала Борибая братом, — со стороны зимовий поднялся тот радостный гвалт, какой бывает в степи, когда из снега и риска вдруг выходит к огню живая родня, которую двадцать лет не видели и не чаяли увидеть.

Сам Борибай — грузный, седой, громкоголосый, лицом похожий на мать так, что Бозкур вздрогнул, — съехал с холма, скатился с коня (он был из тех тучных людей, что в седле легки, а на земле тяжелы) и пошёл к сестре, раскинув руки, и по обветренному лицу его текли слёзы, и он не стыдился их, потому что слёзы встречи — не позор, а честь.

— Живая, — повторял он, обнимая мать. — Живая, сестра. Двадцать зим. Двадцать зим, а ты живая.

Их завели в тепло. Резали мясо, поднимали юрты для приехавших, тащили корпе, кумыс, женщины уводили Айелин и мать в женский круг, мужчины обступали отца и Бозкура, дети немедленно сбились в одну орущую стаю, в которой Арлан, едва ступив на новую землю, уже кому-то что-то доказывал и, кажется, побеждал.

Бозкур стоял посреди этого тепла и шума, держал в руке пиалу с горячим, и впервые за два месяца — с того дня, как Темир поднялся к нему на холм, — не чувствовал спиной чужого взгляда. Здесь их не искали. Сюда не дотягивалась длинная южная рука. Здесь была родня, огонь, зима, переждать которую теперь было где.

Он нашёл глазами Айелин — её как раз вводили в большую юрту, в женское тепло, и она обернулась через плечо и поймала его взгляд. И улыбнулась. Не торжествующе — мягко. Будто говорила: видишь? Я же тебе сказала. Доехали. В гости.

Она была права. В этот раз — права во всём, от первого слова до последнего: и доехали, и родня, и тепло, и добро вернулось, и мир оказался устроен по справедливости, как она и верила.

Бозкур улыбнулся ей в ответ и поднял пиалу.

Он не стал думать о том, что эта зима — только зима. Что весна придёт, и снег сойдёт, и южная рука, переждав холода, снова потянется на север по подсохшей степи — потянется искать скуластого на сером коне. Не стал думать, что фора, купленная отцом за двух лохматых лошадей, — это всего лишь фора, а не спасение, и что отмеренного ею хватит до тепла, а дальше счёт пойдёт заново.

Не сегодня. Сегодня была родня, огонь и её улыбка из дверей тёплой юрты.

Завтра подождёт.

Завтра всегда ждёт. Оно умеет.

Глава десятая. Цена тепла

Большая юрта Борибая дышала теплом, какого Бозкур не помнил с детства.

Здесь всё было в достатке, и достаток был старый, обжитой, не выставленный напоказ. Войлоки в три слоя, текеметы с густым красным узором, по стенам — связки сушёного мяса, кожаные саба с кумысом, медная посуда, начищенная до жара. В казане кипело варёное мясо — не курт, не талкан дорожный, а настоящая жирная конина с потрохами, — и запах её, тяжёлый, сытный, сдобренный курдючным салом и дымком, стоял в юрте так плотно, что его можно было, казалось, резать ножом. На низком столике дымился чай с молоком и солью — крепкий, забелённый, какой пьют там, где молока не считают.

Два старика сидели на торе, плечо к плечу: Караман и Борибай. Хозяин и гость, шурин и зять, ровесники по сединам — Борибай был грузнее и краснее лицом, Караман суше и темнее, с мёртвым левым глазом, но в обоих сидела та степная стариковская основательность, рядом с которой молодые невольно понижают голос.

А между ними, чуть позади, как ей и положено, но ближе, чем садятся к чужим, сидела Алтын — мать Бозкура. Впервые за всю дорогу, впервые, может, за много недель её узловатые руки лежали на коленях без дела. Не били шерсть, не сучили нить, не мешали в казане. Просто лежали. Она была дома — у брата, которого не видела двадцать зим, — и тело её, не привыкшее к покою, не знало, куда девать отдыхающие пальцы.

— Двадцать зим, — повторял Борибай уже не в первый раз; он всё не мог наговориться, всё трогал сестру взглядом, будто проверяя, не растает ли. — Я уж думал, тебя степь прибрала, Алтын. Гонец проедет с низовьев — спрашиваю: про Карамановых не слыхал? Не слыхал. Год не слыхал, два не слыхал. А ты вон — живая, и сына привезла, и внуков.

— Прибрала бы, да я несговорчивая, — сказала Алтын. — Ты меня знаешь.

— Знаю. — Борибай засмеялся, колыхнувшись всем телом. — Ты в семь лет мне палец прокусила за то, что я твоего козлёнка дразнил. До кости. Вот, гляди. — Он вытянул толстый палец, на котором и впрямь белел давний шрамик. — Двадцать зим прошло, а метку твою ношу. Кровь, она помнит.

— Так не дразни чужих козлят, — невозмутимо отозвалась мать, и Караман издал короткий сухой звук, который у него означал смех.

Мясо подавал младший сын Борибая — Мурас. Был он лет двадцати шести, крепкий, кряжистый, в отца, но лицом другой: открытым, домашним, незлым лицом человека, которого жизнь покуда не учила скалиться. Он обходил гостей, подкладывал лучшие куски — старикам мягкое, без костей, — и делал это ловко, привычно, как делает хозяйский сын, с малолетства приученный, что гость в юрте важнее тебя самого.

— А старшего где держишь? — спросил Караман, принимая кусок. — Сказывали, два сына у тебя.

Что-то прошло по лицу Борибая — тень, какая набегает на степь от одинокого облака.

— Есен, — сказал он. — Старший. Ему теперь тридцать два.

— Есен! — встрепенулась Алтын. — Помню. Я его вот таким помню. — Она показала ладонью от земли. — Упрямый был мальчишка, крепкий, как корешок. Бычка годовалого за рога заваливал. Где он?

Борибай помолчал, отхлебнул чаю.

— На западе, — сказал он наконец. — Далеко, сестра. За Итилем, за Доном, у самого тёплого моря, где-то там. Осел.

И рассказал — медленно, тяжело, как достают из сундука вещь, которую давно не разворачивали.

Есен первым из рода ушёл на запад наёмником. Молодой был, горячий, тесно ему стало в отцовой юрте, в сытой жизни, где всё за тебя решено на сорок лет вперёд. Прослышал, что за Итилём, у каких-то греческих да иных господ, кыпчакская сабля в цене, что платят серебром, что слава там лежит, бери — не хочу. И ушёл. Один, верхом, с луком да молодой дурью.

Через год вернулся.

— И не он это был, — сказал Борибай, и голос у него сел. — Лицом — он. А внутри — чужой. Молчаливый стал. Сидит у огня, смотрит в одну точку, спросишь — ответит через раз. Через всю щёку — шрам, вот так, наискось, скула как пашня. Серебра привёз — ромейского, тяжёлого, с греческими ликами, — целый кисет. Положил матери на колени, а сам... сам будто оставил себя где-то там, за Итилём, а домой одну оболочку привёз.

Он повертел в пальцах пиалу.

— Перезимовал. Молчал всю зиму. А по весне опять засобирался. Мать в ноги — не пущу, второго раза не переживу. А он ей: «Ана, я там уже больше дома, чем здесь. Здесь мне тесно. Там — по мне». И ушёл. Совсем. — Борибай поднял глаза. — Теперь, говорят, дом у него там. Жена — не наша, чужой крови, не то ясыня, не то гречанка, кто разберёт. Сыновья растут. Крепкие, сказывают. Только язык наш знают наполовину — отец-то молчит, а мать своё лопочет. Внуки мои, а встречу — не пойму, что скажут.

В юрте стало тихо. Кипело мясо в казане.

— Запад берёт, — сказал Караман в эту тишину. Тихо, но все услышали. — Уходят туда наши — и не возвращаются. А вернутся — так не теми. Запад — он как солончак: ступишь — держит, пойдёшь дальше — засосёт.

Бозкур слушал молча, как и положено младшему за стариковским разговором. Но что-то в рассказе про неведомого двоюродного брата легло ему на сердце холодным камнем — про чужую жену, про сыновей, что родного языка не знают, про человека, который ушёл на запад и оставил себя где-то за Итилём. Он не знал ещё, отчего этот холодок. Старший голос внутри — тот, что всю дорогу складывал в суму лица и слова, — шевельнулся, отметил рассказ про Есена и спрятал его, как прячут зерно, не зная, прорастёт ли.

«Запомни это», — сказал голос.

Бозкур запомнил. Он не понял зачем. Он давно уже не спрашивал.

— Это всё ладно, — сказал Мурас, садясь наконец и сам, после того как обнёс всех. — Это дела давние. А у нас тут дело свежее, ата Караман, и худое.

— Сказывай.

Мурас отёр руки о голенище и заговорил — и открытое лицо его на глазах потемнело.

— Степь у нас тут богатая, сами видите. Жем не пересыхает, трава по пояс, рыба в реке, зимовья тёплые. Жить да жить. Да только с осени завелась на нас беда. Банда. В камышах у Жема, в низовьях, где плавни да солончаки. — Он сплюнул в огонь. — И не барымтачи это, ата. Барымтач — он тоже вор, да у него честь есть: угнал табун — и ушёл, в открытую, по обычаю, можно догнать, можно отбить, можно выкуп взять. А эти — отребье. Сброд. Беглые, лихие, кто из рода выгнан за дело, кто сам ушёл. У них ни чести, ни рода, ни Тенгри за душой.

Он загибал пальцы.

— Ночью приходят. Коней режут прямо в загоне — не угоняют, а режут, со зла, что не увели. Аул пограбят — заберут что плохо лежит, бабу снасильничают, девку молодую уведут, а после либо продадут на низовьях, либо... — Мурас не договорил. — Двух девок мы недосчитались с осени. Одну нашли по весне будет, если талая вода вынесет. Другую — никогда.

— Караул держите? — спросил Бозкур. Первый раз за вечер подал голос.

Мурас посмотрел на него — оценивающе, как смотрят на молодого гостя, ещё не зная, чего он стоит.

— Держим, — сказал он. — Каждую ночь. Спим с саблей под головой, по очереди не спим вовсе. Двух коней загнали, объезжая дозором. А толку? Их не поймать. Ударят — и в плавни, в камыш, в солончак. А там следа нет: вода, грязь, кочки. Конь вязнет, человек тонет. Сунулись раз отрядом — двоих в трясине чуть не оставили, насилу выволокли. С тех пор не суёмся. Сидим, караулим, ждём, когда снова придут.

— Загон крепите? — спросил Караман.

— И загон крепим. Колья вкопали, плетень подняли. — Мурас махнул рукой. — Да что загон. Крепкий загон волка не остановит. Он крепкий загон обойдёт, или подкоп сделает, или дождётся, пока пастух уснёт.

И тут Бозкур, неожиданно для себя, заговорил.

— Дядя Сарбас говаривал, — сказал он негромко, и все обернулись, потому что молодой за стариковским столом говорит редко, а уж покойников поминает к месту. — Был у нас дядя — матери моей, Алтын, двоюродный брат, Сарбас. Воин был, каких мало. Меня в седло сажал. Он говорил: если волк повадился в отару, бесполезно ставить крепкий загон. Сколько ни городи — волк хитрее плетня. Надо идти к его логову. И вырезать волчат. Всех. Иначе он дождётся, пока ты уснёшь, и придёт сам. К тебе. В твою постель.

На страницу:
7 из 10