Комитет по делам вечности
Комитет по делам вечности

Полная версия

Комитет по делам вечности

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

— А остальные? — спросил Арик.

— Остальных увидишь сам. — Я свернул с широкого шоссе, деревья подступили, потянуло лесом и дымом из печных труб. — Пять минут — и на месте, всех разом и застанешь.

— Погоди. Ты назвал двоих — его и себя. Остальные пятеро?

— Там, за столом. Живьём оно вернее, чем с моих слов. Я про них тебе наговорю, ты составишь картинку, и картинка выйдет неверная. Люди — не то, что о них рассказывают.

Он коротко хохотнул, и вышло у него неубедительно.

— Это безумие.

— Это работа. — Я свернул на узкую дорогу между заборами. — Всё, приехали.

Исход

Мойша. Около 1250 года до нашей эры. Пустыня Синай.

Писать я не хотел, и говорю это сразу, чтобы после не пришлось оправдываться, — выходит это у меня скверно, я заикаюсь, путаюсь и к третьей фразе оказываюсь виноват в том, чего не делал.

В тот вечер Гершон говорил у костра, а я сидел в стороне, там, где жар уже не слепит и ещё видно лица. Их было десятков пять — пустые бурдюки, стоптанные ноги, дети, которых несут на руках не из нежности, а потому что сами они больше не идут. Он говорил про землю, текущую молоком и мёдом, и женщина в третьем ряду заплакала, хотя вкуса молока она, я думаю, не знала отродясь, а слёзы у неё пошли оттого, что слова были красивые и падали в неё, как вода в сухой песок, который берёт сколько дадут и просит ещё. Он говорил про завет и про то, что страдание есть испытание, а награда впереди, и мужчины кивали и сжимали кулаки так, будто награда уже лежит на столе и осталось протянуть руку, а я глядел на них и думал, что за всю мою долгую жизнь не видел ничего страшнее человека, которому пообещали справедливость.

Он врал, я это слышал, он про меня догадывался, а полсотни человек вокруг смотрели и верили, и вся разница между нами и ими помещалась в этом зазоре, который с тех пор не сузился ни на палец.

Когда костёр сел до углей и все разошлись, унося слова в пригоршнях, как носят воду, он подошёл и сел рядом, и от него несло дымом и горькой травой, которой в пустыне пропахло решительно всё, так что через сто лет ты этого не различаешь вовсе, а различишь только тогда, когда человек, от которого ждёшь неприятного разговора, сядет с наветренной стороны.

— З-запиши, — сказал я, и это были первые мои слова за весь вечер.

— Ты же против.

— Я п-против. Но если не запишу я, запишет другой, и запишет плохо, и через сто лет никто не разберёт, как оно было.

— А как оно было?

Отвечать я не стал — ответа я не знал, а врать ему бесполезно. Он видит ложь, как видят свет сквозь редкую ткань, и делает при этом такое лицо, будто ему за тебя неловко, — и вот этого лица я не выношу до сих пор.

— Я запишу к-красиво, — сказал я наконец. — Это не то же самое, что точно. Но лучше, чем ничего.

Согласился он немедленно, и по этой быстроте я понял, что шёл он ко мне именно за таким ответом и что весь разговор был у него разложен заранее, как раскладывают перед дорогой поклажу.

* * *

Писал я сорок дней, хотя управился бы и за половину срока, а вторую половину прибавил не по лени, — просто сорок число хорошее.

Числа я собираю с молодости, как иные собирают камни. Одни западают в человека намертво, другие проваливаются, не задев, и закономерность тут есть, только её никто не удосужился описать. Семь звучит окончательно, как хлопок ладонью по столу. В двенадцати слышится порядок и распределение. Сорок — довольно много, чтобы отнестись всерьёз, и мало, чтобы усомниться. А тридцать восемь или сорок три не удержит никто и правильно сделает — в них не судьба, а бухгалтерия.

Глина по утрам была прохладная и упрямая, к вечеру тёплая, податливая и почти ласковая, и я поймал себя однажды на том, что глажу её большим пальцем без всякой надобности, — а стилос — тростник в пустыне идёт на вес серебра, и каждую палочку я обрезал заново — оставлял борозду прямую, если рука шла спокойно, и виляющую, если я в ту минуту сомневался. Почерк выдавал меня надёжнее лица — вот здесь я верил себе, а вот здесь буквы поплыли вбок, будто собрались потихоньку уйти со своих мест и оставить меня отвечать одного.

Содержание давал Гершон, я давал форму, и в этом было всё дело, хотя объяснять это ему я не брался — он бы не понял и обиделся бы, а обижается он молча и на годы.

Он говорил: не убивай других людей. Я записывал: не убий. Два слова бьют вернее четырёх, повеление весомее довода, а довод вдобавок приглашает поспорить, и всякий, кто хоть раз видел спорящую толпу, во второй раз рассуждать не станет.

Он говорил: Бог создал мир. Я писал: в начале сотворил Бог небо и землю, земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.

Первое — сообщение, сухое, как песок под ногами, и по нему проходят, не задерживаясь. Второе — музыка, а её человек несёт с собой, сам не зная зачем, и повторяет через тысячу лет, не разбирая половины слов, за одно то, что хорошо ложится на язык. Я это знал уже тогда и, каюсь, гордился.

* * *

На двадцатый день рядом хрустнул песок, и Шимон опустился на корточки — он один и приходил смотреть, как я пишу.

Ему не было и трёхсот, по нашим меркам он ходил в мальчишках и вопросов у него было столько, сколько бывает у человека, ещё верящего, что на них отвечают. Садился, подпирал подбородок кулаком и следил за стилосом не мигая, как дети следят за фокусником — не понимая трюка, но твёрдо зная, что при них что-то происходит, и не желая пропустить.

— Что сегодня?

— Женщина. Не решу, откуда её взять.

— А откуда берутся женщины?

— Из р-ребра или из глины. Ребро ближе — часть мужчины, плоть от плоти. Глина честнее, тот же материал, поровну.

Он подобрал камешек и стал перекатывать его между пальцами, а вокруг того места, где он обыкновенно садился, галька была обкатана до блеска, так что о числе его приходов можно было судить, не спрашивая.

— Из ребра, — сказал он. — Люди любят, когда больно. Когда за что-то заплачено.

Триста лет от роду. Мне понадобилось пять веков, чтобы дойти до того же самого, и я сидел и слушал, как мальчик за одну минуту выговаривает то, что я выкапывал полтысячелетия, и это, пожалуй, было единственное по-настоящему страшное, что случилось со мной за весь тот месяц.

— Из ребра, — согласился я и вдавил стилос в глину, и борозда вышла глубокая, и рука не дрогнула, о чём я после жалел.

Солнце сползало за холмы, тени легли рваными полосами, снизу от лагеря потянуло дымом и варёной чечевицей, и кто-то там внизу бранился из-за котла — долго, со вкусом, и слов было не разобрать, а голос звучал так, как звучит он у всякой хозяйки во всяком веке.

— Мойша, — сказал он, когда молчать сделалось неудобно. — Зачем ты это пишешь?

— Если не запишу я, запишет другой. Хуже.

— Нет, я не про то. — Он бросил камешек в темноту, и тот щёлкнул о скалу. — Зачем вообще. Вот это всё. — Он обвёл рукой таблички, лагерь, пустыню и первые звёзды. — Для чего?

Стилос я отложил. Глина подсыхала коркой, и, не докончив до ночи, пришлось бы размачивать её заново, чего я терпеть не мог, — зато имел от этого законный повод остановиться и подумать.

— Знал бы — не п-пришлось бы писать книгу.

Он кивнул, и кивок этот означал не согласие, а то, что сказанное убрано на дальнюю полку, до которой он ещё когда-нибудь дотянется, — этому у него стоило бы поучиться, я так не умею, я всё пробую на зуб немедленно. Потом обхватил колени, и мы молчали, пока небо не почернело.

— Колодец на южной стороне осыпается, — сказал он, не поворачивая головы. — Третий день. Стенка разошлась, камни ползут в воду. Укрепить бы, пока не завалило.

— Так у-укрепи.

— Завтра, — сказал он и потянулся, хрустнув плечами. — Сегодня хочу дослушать.

* * *

На сороковой день я сошёл вниз, и высота, с которой я сходил, была невелика.

Холм, если по совести, — четверть часа подъёма с одной остановкой отдышаться, — а в табличках у меня стоит «гора», и стоит она там потому, что звучит значительнее. Там же сказано, что я провёл наверху сорок дней в посте, тогда как всякий вечер возвращался поесть горячего и выспаться под крышей. И сказано, что скрижали получены в громе и молниях, тогда как вырезал их Шимон, — моя рука приучена к тростинке, а не к резцу, у него же довольно и терпения, и силы в запястьях. Имени его в той истории нет, и он ни разу об этом не спросил.

Меня ждали, и все головы повернулись разом, и в глазах стояло то самое голодное ожидание, какое я видел у костра сорок дней назад. Тогда мне от него сделалось не по себе. Теперь не сделалось ничего, и вот к этому я привык скорее, чем следовало.

— Что там? — спросил старик из первого ряда, у которого внук умер на третий день пути от лихорадки.

— Закон.

— Чей?

— Б-божий.

— А кто такой Бог?

Ответа у меня не было, вернее, их было столько, что не годился ни один: выдумка Гершона, брошенная у костра на ходу, моя редактура, обратившая её в поэзию, и общая надежда сорока усталых людей, которые идут неизвестно куда и хотят знать зачем, — и всё это я мог бы изложить старику подробно и по порядку, и он стоял бы и слушал до конца, потому что мальчика схоронили на третий день пути, а взамен ему не предложили ничего.

— Бог, — сказал я, и голос почти не дрогнул, — это т-тот, кто отвечает, когда ты спрашиваешь «зачем».

Они не поняли — это было видно по сдвинутым бровям, по приоткрытым ртам, по тому, как переглянулись двое во втором ряду. Но таблички взяли, унесли в шатры и пересказывали детям, а дети своим детям, и разумения тут никогда и не требовалось. Требовалась вера, а она растёт как раз из тёмного места, — ясное человек проверяет, а тёмное бережёт.

* * *

Про мальчика я вспоминаю до сих пор, и чаще, чем прилично в моём возрасте.

Про того, что лежал в корзине в тростниках, пока вода несла его к чужому берегу. Которого нашла дочь фараона и вырастила как своего. Который ходил по дворцу в золотых сандалиях и до тридцати лет не знал, что он раб. Который узнал, взбунтовался, вывел народ из рабства, сорок лет водил его по пустыне и умер на пороге обещанной земли, не ступив на неё, — этот последний поворот пришёл мне под утро, на исходе работы, и, помню, я сам расстроился, а переделывать не стал: так выходило лучше.

Его не было вовсе. Он сложился у меня на том холме, слово за словом, из ничего, из тростника и глины. А теперь миллионы верят, что он был и что он — это я. Мойше Рабейну. Наш учитель. Величайший из пророков. Тот, с кем говорили лицом к лицу.

Про горящий куст я тоже написал сам, и про то, как спорил, отказывался, ссылался на заикание, и как меня всё-таки убедили, и я пошёл. Хорошая вышла история, и за работой я в неё почти поверил, а к концу заметил за собой, что подбираю доводы поубедительнее — вроде как для самого себя, задним числом, чтобы было не так стыдно.

Две тысячи лет — срок долгий даже для нас, и граница между тем, что было, и тем, что я написал, стёрлась, как стираются на песке следы, и теперь я иной раз обнаруживаю, что помню этот куст: жар на лице, треск ветвей и запах горелого можжевельника. Ничего этого не было. Помню отчётливо.

Писать легко. Отвечать за написанное — невозможно, и никто из нас за три тысячи лет не придумал, как это делается.

Когда-нибудь я напишу ещё три страницы — короткие, без музыки, без единого заикания, — положу их Гершону на стол, пока его нет в комнате, и уйду в ту же ночь, и он поймёт всё, едва взглянув на первую строку, и не станет догонять. Но до этого оставалось две тысячи лет, и в тот вечер я думал не о них, а о том, что глина подсыхает и надо успеть до темноты.

Колодец на южной стороне к тому времени осыпался окончательно. Шимон его так и не укрепил.

Документ 2

Заявление о приёме на работу

Комитет по делам вечности

Кандидат: [имя удалено по соображениям конфиденциальности]

Дата: неизвестна (документ повреждён)

Анкета кандидата:

1. Имя: [удалено]

2. Возраст: Не помню. Примерно 200 лет. Или 300. Сбился со счёта.

3. Место рождения: Где-то в Европе. Деревня. Названия не было — просто «деревня».

4. Образование: Монастырская школа. Латынь, греческий, богословие. Потом — самообразование. Много самообразования.

5. Опыт работы:

— Монах (50 лет)

— Переписчик (100 лет)

— Библиотекарь (100 лет)

— Безработный (последние 30 лет — не мог найти место, где бы не задавали вопросов о возрасте)

6. Особые навыки:

— Чтение на 14 языках (живых и мёртвых)

— Каллиграфия

— Умение молчать часами

— Цитирование Экклезиаста к месту и не к месту

7. Почему хотите присоединиться к Комитету: Устал быть один. Устал притворяться смертным. Устал объяснять, почему выгляжу так же, как пятьдесят лет назад. Хочу быть среди своих. Хочу говорить правду — хотя бы с кем-то. Хочу знать, что не схожу с ума.

8. Что можете предложить Комитету: Книги. Много книг. Прочитал все — могу пересказать. Или процитировать. Или объяснить. Также — терпение. Двести лет (или триста) научили ждать. Могу ждать вечно. Буквально.

9. Готовы ли хранить тайну: Двести лет (или триста) храню тайну о себе. Справлюсь.

10. Дополнительная информация: Как сказал Экклезиаст: «Всё суета сует и томление духа». Но даже суета — лучше одиночества.

Резолюция Г.А. Штейнберга:

«Принять. Человек, который двести лет читал книги и цитирует Экклезиаста, — наш человек.

P.S. Пусть возьмёт на себя архив. Там бардак. Надо разобрать.»

Приписка (другим почерком):

Архив разобрал. За восемьсот лет. Всё ещё разбираю.

Ступенька — не моя ответственность. Но шатается. Проверял.

Л.Б. Штерн

Глава четвёртая

31 декабря, 9:00 — 11:00. Архив

Дача Григория Ароновича стояла в глубине участка — старая, деревянная, с покосившимся крыльцом, облупившейся краской и провисшей крышей. Из трубы шёл дым — топили.

Я выключил зажигание, и настала загородная тишина, особенная, — снег съедает все звуки, и остаются птицы да скрип шагов под ногами.

— Красиво, — сказал Арик.

— Холодно, — поправил я. — Внутри ещё холоднее, Григорий Аронович на отоплении экономит.

— Зачем?

— По привычке. Рос он в бедности и очень давно, с тех пор бережёт каждую копейку и не жалеет денег на одно — на чай. Чай у него хороший.

К крыльцу мы не пошли. Я свернул за угол, к разросшейся сирени, за которой в земле пряталась железная дверь, неприметная и рыжая от ржавчины, — кто не знает, пройдёт мимо.

— Это что? — спросил Арик.

— Вход.

— А крыльцо?

— Крыльцо для гостей. Мы не гости.

Дверь поддалась со скрипом, и вниз повела каменная лестница — узкая, стёртая посередине тысячами подошв, старая не по-советски и не по-царски даже, а куда старше.

— Дача же тридцать восьмого года, — сказал Арик.

— Дача — да. Подвал старше на шестьсот лет, монастырский. Монастырь сожгли при каком-то набеге, а подвал уцелел и стоит целёхонек — своды в рост, ходы под всей землёй, конца не видно. Мы его отыскали, оценили и прикрыли. Когда в тридцатых нарезали участки под писателей, Григорий Аронович подсуетился, и дача встала точно над входом.

— Совпадение?

— За три тысячи лет у нас не случилось ни одного совпадения. Только расчёт.

Спускаться начали в темноте, и на третьей ступеньке Арик качнулся и схватился за стену.

— Шатается.

— Семьсот лет, — подтвердил я.

— И никто за семьсот лет не собрался?

— Один наш предшественник — имён не называю, но рифмуется с «Авраам» — рассудил, что чинить недосуг, — татары под стенами, архив прятать надо, не до ступеньки. Татары ушли, ступенька осталась. Теперь это вроде обряда — входишь, перешагиваешь, стало быть, свой.

Арик поглядел на меня долго, и в глазах его стояло не то удивление, не то догадка.

— Вот, — сказал он. — Этим всё и объясняется.

— Что именно?

— Почему вы проигрываете Маску. — Он перешагнул ступеньку. — Тот бы прибил её в первый день, а не сочинял бы из неё обряд.

Крыть было нечем, и я промолчал.

* * *

Внизу лестница вывела в сводчатый зал, и Арик замер на пороге.

Пахнуло сразу всем: холодным камнем, воском, пылью, старой кожей переплётов и улежавшимся временем, у которого свой отдельный запах. Вдоль стен от пола до свода тянулись полки — деревянные, железные, каменные, разной работы и разных веков, и на них лежало, стояло, теснилось всё, что человечество успело записать: глиняные таблички, свитки в футлярах, кодексы в досках, папки, коробки картонные и жестяные, и опять таблички, которым конца не видно. Под сводом на витом старом шнуре горел тусклый огонёк, а между двумя стеллажами, за столом с зелёной лампой, склонился над книгой человек.

Он не поднял головы, когда мы вошли. Дочитал строку, заложил страницу сухим листом, снял очки, протёр их платком, надел снова — и только тогда посмотрел.

— Лёня, — сказал я. — Это Арик. Внук.

— Вижу, что внук. — Лёня осмотрел его без спешки, как осматривают титульный лист незнакомого фолианта. — Похож. Только глаза у тебя пока не выцвели от чтения, это поправимо.

— А это Лёня, — сказал я Арику. — Леонид Борисович. Держит весь этот бумажный океан в голове и разбирает его восемьсот лет.

— И всё ещё разбираю, — уточнил Лёня. — Дошёл до седьмого века. Тружусь неспешно и без надежды кончить, что придаёт делу приятную основательность.

Арик обвёл взглядом полки.

— Вы всё это читали?

— Всё. — Лёня сказал это без гордости, устало. — И знаешь, к чему приходишь, прочитав всё, что человек написал с тех пор, как выучился писать? Что сказано уже всё, записано всё и забыто тоже всё, ибо люди написанного не читают, оттого и повторяют, слово в слово, ошибки, разобранные задолго до них. Как сказал Экклезиаст: «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».

Арик снял с полки крайний свиток, тёмный, ломкий, и повертел в руках.

Лёня стоял на площади в Берлине в мае 1933 года, когда жгли книги. Прямо перед ним белобрысый студент лет девятнадцати, с прыщом на подбородке и восторженными глазами, подбрасывал в костёр том за томом, а перед броском задерживал каждый в руке и громко читал с обложки имя, и всякий раз облизывал губы, будто пробовал слово на вкус, прежде чем скормить огню. Пепел садился студенту на воротник, тот смахивал его, не отрываясь от дела. Лёня аплодировал вместе со всеми, — не хлопать было опасно, — и глазами провожал каждую обложку, запоминая, что горит, чтобы после восстановить по памяти. Когда площадь опустела, он один остался у чёрной груды, ворошил носком ботинка тёплую золу и беззвучно шевелил губами.

— Положи на место, — сказал Лёня, не повышая голоса. — Он старше твоей страны.

Арик осторожно вернул свиток на полку и вытер пальцы о джинсы.

Я повёл его вдоль стеллажей. Здесь было на что посмотреть, а мальчику полезно увидеть своими глазами, что дед не выжил из ума.

— Это, — Арик прочитал надпись на корешке папки, — «Александр. Македония. Личная переписка»?

— Мы советовали его отцу, потом ему, потом его генералам.

— И о чём он писал?

— Больше всего жаловался. В Индии слишком жарко, в Персии слишком пыльно, в Египте слишком много мух. Покоритель мира, а письма как у дачника, которому испортили отпуск.

Арик фыркнул — коротко, одним выдохом, и тут же осёкся, будто смеяться при мне ему не полагается. Мне это было не в тягость, наоборот, хорошо, что он ещё умеет.

— Александр Македонский жаловался на мух?

— Все жалуются, великие — особенно. — Я кивнул на соседнюю полку, где стопкой лежали пожелтевшие письма, перевязанные шнурком. — Вон там Наполеон. Пятьсот писем оставил, и всё об одном: мясо пережарено, суп остыл, а где, спрашивается, мой камамбер? Перед Ватерлоо денщик не нашёл ему камамбера, и он хмурился весь день. Историки пишут — проиграл из-за просчётов. Я думаю — из-за сыра.

— Ты шутишь.

— О сыре я не шучу никогда.

Дальше, на нижней доске, лежали глиняные таблички — потрескавшиеся, жёлто-коричневые, тёплые даже на вид. Арик присел и взял одну, осторожно, двумя руками, как берут младенца.

— А это что?

— Шумер, четыре тысячи лет. Рецепт пива.

— Пива?

— Первое, что человек записал, едва научился, — рецепт пива и долговая расписка. Это про людей говорит больше, чем всё, что Лёня прочёл за восемьсот лет.

Лёня за спиной хмыкнул и ничего не сказал.

— А вот эта? — Арик протянул другую, помельче, с мелкими значками, вдавленными в глину чьими-то давно истлевшими пальцами.

— Жалоба. Покупатель недоволен качеством меди, пишет поставщику, что тот его надул, и грозит судом.

— Четыре тысячи лет назад?

— Первый недовольный отзыв в истории. — Я усмехнулся. — Люди жалуются, обманывают, судятся, а мы-то воображали, будто вертим историей. Она течёт сама, а мы бежим следом и подбираем слова.

Арик вернул таблички на место, бережно, и обвёл взглядом свод.

— И всё это настоящее?

— Каждая расписка. Библиотеку Грозного ищут пятьсот лет, письма Александра — две тысячи, а вон тот свиток, в футляре, — все три.

— Что за свиток?

— Черновик. С правками. — В деревянном футляре темнел от времени пожелтевший столбец. — Тора, если по-твоему. Мойша написал её, перечитал, вычеркнул половину, дописал, снова вычеркнул. Семь раз переделывал, прежде чем решился показать людям.

— Тора? Какой Мойша?

— Моисей. Мойше Рабейну, учитель наш, а между собой мы звали его попросту Мойшей. Заикался, робел на людях, речей боялся до дрожи — а написал про бога так, что три тысячи лет читают и плачут.

— Про бога, которого сам придумал?

— Про того, которого придумали мы все. — Я пожал плечами. — Мойша только записал, и записал красивее, чем сумел бы любой из нас.

Арик стоял посреди подвала, медленно поворачивал голову — таблички, футляры, полки без конца, — с лицом человека, который зашёл в булочную, а очутился в Лувре.

— Идёмте наверх, — сказал я. — Остальные заждались, а Миша там уже, надо думать, подсчитал наши шансы и им не обрадовался.

— Миша всегда несчастен, — обронил Лёня, не отрываясь от строки. — Такова участь всякого, кто верит в цифры. Но сегодня, говорят, у него и повод под стать.

Документ 3

Политика Комитета в области Human Resources

Утверждено: приблизительно 500 год до н.э.

Последняя редакция: никогда (зачем?)

1. НАЁМ ПЕРСОНАЛА

1.1. Кандидат должен быть бессмертным. Это обязательное требование. Смертные не рассматриваются (высокая текучка, проблемы с onboarding каждые 70-80 лет).

1.2. Кандидат должен быть евреем. Это традиция. Не спрашивайте почему — так сложилось.

1.3. Кандидат должен уметь молчать. Минимум 500 лет без утечек информации. Рекомендуется тестовое задание: хранить секрет про ступеньку.

2. ИСПЫТАТЕЛЬНЫЙ СРОК

2.1. Испытательный срок составляет 100 (сто) лет.

2.2. В течение испытательного срока сотрудник не имеет права голоса на заседаниях, но обязан присутствовать.

2.3. По истечении испытательного срока проводится аттестация. За три тысячи лет аттестацию не прошёл только один сотрудник (М. Гринберг, 1848 г. — уволен по статье «идеологические разногласия»).

3. ОБЯЗАННОСТИ СОТРУДНИКОВ

3.1. Хранить тайну.

3.2. Посещать заседания (минимум 1 раз в 50 лет, желательно чаще).

3.3. Не создавать новых религий без согласования с руководством.

3.4. Не обещать людям конкретных сроков (см. инцидент с М. Гринбергом).

3.5. Обходить третью ступеньку слева.

4. ЛЬГОТЫ И КОМПЕНСАЦИИ

4.1. Бессмертие (предоставляется автоматически при найме).

4.2. Бесплатное проживание на даче в Переделкино.

4.3. Питание за счёт организации (Р.М. Гольдберг).

4.4. Библиотека (неограниченный доступ, Л.Б. Штерн — ответственный).

4.5. Корпоративный калькулятор (только для М.Я. Кацнельсона).

5. ДИСЦИПЛИНАРНЫЕ ВЗЫСКАНИЯ

5.1. Устное предупреждение — за опоздание на заседание (допуск: 50 лет).

5.2. Письменное предупреждение — за утечку информации.

5.3. Увольнение — за создание конкурирующей религии.

5.4. Смерть — не применяется (технически невозможно, юридически спорно).

6. ОТПУСК

6.1. Сотрудник имеет право на отпуск продолжительностью до 100 лет каждые 500 лет работы.

6.2. Отпуск не использовался ни разу за три тысячи лет. Причина: некуда идти.

Примечание архивиста:

На страницу:
4 из 7