
Полная версия
Комитет по делам вечности
Он хмыкнул — впервые за ночь. Банку с продавленным боком обстучал о край стола, расковырял ложкой окаменевший порошок, залил кипятком, обхватил кружку и пить не стал.
— Дед. Я всю ночь думал. Выходит, ты застал этот город ещё до водопровода, до трамваев, до электричества. Или ты меня разыгрываешь, или тебе к доктору.
— К доктору спокойнее, — согласился я. — Выбирай доктора, будешь крепче спать.
Ложка у него так и замерла над кружкой, и порошок с неё ссыпался обратно.
В Помпеях за день до конца меняла у форума тоже не верил. Вулкан дымил с утра, пепел садился на монеты серым налётом, старик смахивал его рукавом и покрикивал на раба, чтоб нёс воду. Сосед уже грузил телегу и звал с собой, а этот отмахивался — гора коптит с дедовых времён, торг в разгаре, куда ехать. К ночи его и накрыло за прилавком, с ладонью на медяках. Откопали таким через семнадцать веков, и все умилялись, до чего трудолюбивый был человек.
— И правильно, что не веришь, — сказал я. — Вера — товар дешёвый, её на любом базаре к обеду распродают. Ты потрогай.
Расстегнул ворот, спустил рубаху с плеча. Он не ткнул пальцем, как ночью, а придвинулся, повернул моё плечо к серому окну и повёл глазами по рубцу, по стянутому неровному краю.
— Так не режут, — сказал тихо. — И так не гримируют. Я на съёмках видел, как раны клеят. Это не грим.
— Копьё, — сказал я. — Финикийское. Чинили меня в тот раз хуже, чем эту рубаху.
Он опустился на табурет, и ладонь сама сползла с телефона на стол. За окном погас последний фонарь, в доме напротив зажглось окно, за ним другое, проползла ранняя маршрутка, расплёскивая слякоть.
— Ладно, — сказал он. — Пусть копьё. Но я всё равно не пойму. Тысячи лет, Египет, Рим. Чего вас сюда занесло? Почему Россия? Не Иерусалим, не Нью-Йорк — Москва, окраина, панелька с мусоровозом под окном.
— Хороший вопрос, — сказал я. — Ты знаешь, сколько в России было революций за последние сто лет?
— Две. Семнадцатый год.
— Две — это в учебнике. — Я стал загибать пальцы и сбился на восьмом. — А по-настоящему их столько, что пальцев не хватает. Каждый раз ломают под корень и строят заново, а где ломается старое, там людям нужен новый смысл. Теряют веру в царя — нужна вера в партию, теряют веру в партию — нужна вера в рынок, теряют веру в рынок — нужна вера в державу. Мы поставляем. Без перебоев, при любой власти.
— То есть вы тут сидите, потому что рынок хороший?
— Мы тут сидим оттого, что спрос на смысл в этой стране не кончается. Ищут его при всякой погоде и не находят ни разу, а лучших условий для работы не бывает. В сытой стране с этим худо — человек наелся, устроился, крыша не течёт, и мы ему без надобности. А тут душа болит круглый год. Клиент вечный.
Он повертел кружку, глядя в бурую жижу, где на дне осела гуща, которой у растворимого браться неоткуда, потом отставил её и забыл, и она так и стыла нетронутой до самого ухода.
— А я тебе зачем? — спросил он. — Ну, ищете вы смыслы. У тебя три тысячи лет стажа. Я-то на что — без работы, без жены, с прогоревшим стартапом?
— На то и годишься. — Врать битому нельзя, битый чует, и я не стал. — У тебя всё выгорело за неделю — ни работы, ни семьи, ни планов. У кого дела да ипотека, тот меня и слушать не станет, ему некогда. А у тебя за душой хоть шаром покати, и на этом пустыре хорошо строить заново. К тому же вашу сеть ты читаешь, как я когда-то читал базар, — где чем пахнет, где вот-вот качнётся, где галдят громче, чем стоило бы. Такой мне и нужен, а тут ещё и родная кровь. Одна беда — упрямый.
Он поднял на меня глаза, и злости в них не осталось — одна усталость и что-то отпустившее.
— А если приеду, а там пусто?
— Развернёшься и уедешь. И сдашь меня доктору, я разрешаю. — Я поднялся, сполоснул чашку, поставил донцем вверх. — Только рассуди сам. Тридцать первое декабря, шесть утра. Маша у мамы, стартап на кладбище, друзья по клубам. Куда ты денешься? Будешь сидеть тут один и смотреть в окно, как чужие люди наряжают ёлку. А со мной хоть съездишь и поглядишь на компанию, которая постарше твоих проклятий.
Он молчал, и я видел — крыть нечем.
— Ладно, — сказал он наконец. — Поехали смотреть твой конец света. Только учти, я не поверил. Просто одному тошно.
— За это и берут, — сказал я. — Одевайся теплее. Там, куда едем, топят по старинке — то есть никак.
Отец
Аарон. Время неизвестно. Пустыня.
Мой сын не стареет, и заметил я это первым, раньше него самого, — и не по лицу, а по зарубкам.
В шатре у нас стоял средний столб, я ставил его своими руками, и на нём отмечал сыновий рост, как делает всякий отец, у которого есть нож и подходящее дерево, — сперва отметки шли часто, потом реже, а после одной новых не прибавилось вовсе. Года три я ещё ставил его к столбу и в шутку прижимал ему макушку ладонью, и он смеялся, и оба мы видели, что отмечать больше нечего, а на четвёртый год бросил и не заводил этого впредь. Зарубок я не трогал, они там и остались, все девятнадцать, и последняя приходится мне вровень с глазом, а раньше приходилась вровень с плечом, потому что за эти годы я сел.
Годы я считать перестал ещё до того, как он вырос, — в пустыне их и не числят, а меряют тем, сколько коз осталось и сколько колодцев пересохло, — но своё я по себе знал точно: колени ломило на перемену погоды, правый глаз затягивало белым, и шило я держал ближе к лицу, чем прежде, а после и вовсе просил сына вдеть нитку. А он двигался и работал, как в двадцать лет, и волос у него был чёрный весь, до последнего, и зубы целые, и смех остался мальчишеский. Только глаза сделались другие, и я долго не мог подобрать этому слова, а потом подобрал: это глаза человека, который не устаёт и оттого устал.
Жена моя, его мать, умерла раньше срока, и я помню её последний день и как она поглядела на Гершона и шепнула мне: береги его. Я тогда не понял, от чего беречь — от людей или от него самого, — и переспросить не успел, а теперь понимаю и переспрашивать не у кого.
Я знаю, отчего мой сын такой, и знание это тяжелее всего, что я поднимал за жизнь, а поднимал я много и в своё время считался сильным.
Один раз я клал не свой камень. В долине, где река разливается и земля от того чёрная, царь велел ставить каменную гору к небу, и нас на ней было тысячи, и каждый камень весил больше, чем весь мой скот, и людей под ними оставалось столько, что счёт вели не по именам, а по артелям. Внутри, в самой середине, была комната — маленькая, с потолком таким низким, что в полный рост не встать, — и я в ней был. Что я там видел и что слышал, я не скажу ни сейчас, ни после, и не оттого, что запретили, а оттого, что слов на это у меня нет и не было никогда. Скажу одно: когда я вышел на свет, солнце показалось мне другим — не жарче и не ярче, а другим, будто я его до того дня не видел, — и я простоял на площадке, пока меня не толкнули. Через три месяца родился Гершон.
На третью ночь после его рождения ко мне пришли. Я не спал, сидел у входа и держал его на руках, и пах он молоком и глиной, и мне сказали, что он будет ходить по земле, когда не станет ни меня, ни детей моих, ни того колена, что придёт за ними, и что он даст людям то, без чего им не прожить, а дать это больше некому. Мне объяснили и чего это будет ему стоить, объяснили подробно и не соврали ни в чём, я после проверил каждое слово. И я согласился.
Какой отец не согласится.
Он меня спрашивал, и спрашивал не однажды, с того самого дня, как понял, что вокруг него хоронят, а его самого не хоронит никто, — и всякий раз я отвечал: не знаю. Ему одному я в жизни соврал, и врал потом до конца, и ложь эта лежала на мне тяжело, а правда легла бы тяжелее, и не на меня, а на него.
Однажды он привёл мальчика — тощего, лет двадцати, с руками не под камень, а под тростинку, — и сказал: отец, это Мойша, он будет записывать. Мойша заикался и глядел не на меня, а куда-то мимо, туда, где ещё ничего нет, и ел он молча и быстро, как едят люди, которых в жизни мало кормили. Я поставил перед ним миску, а сам вышел за полог и постоял там, пока не отпустило. Не за себя мне сделалось нехорошо и не за сына, а за мальчика.
Гершон спрашивал меня, зачем я всё время строю, когда можно сидеть и говорить, и я отвечал ему, что за словом никто не приходит через сто лет посмотреть, стоит оно или упало, и что в этом вся разница между нашими ремёслами, и разница не в мою пользу — моё проверяют, а его нет.
Последний шатёр я ставил один, и он встал кривой — колья не шли в грунт, растяжка обжигала ладонь, я перетягивал трижды, и всякий раз выходило хуже прежнего, а к вечеру бросил, лёг и лежал с открытыми глазами и думал не про шатёр, а про то, что вот и всё, приехали. Ночью я слышал, как снаружи кто-то тихо, чтобы не разбудить, выбивает колья и заводит их заново, и как ходит по кругу, натягивая. Утром шатёр стоял прямо, а сын сидел у огня и грел руки, и на ладонях у него были свежие ссадины от верёвки, и мы с ним про это не сказали ни слова, ни в то утро, ни после, и я до сих пор считаю, что так было правильно, хотя поблагодарить стоило.
Умер я весной, когда цвела акация и воздух стоял медовый, и умирал долго и без страха, а страшно мне было только за него, и это единственное, что я не сумел ему сказать.
Он сидел рядом и держал мою руку, и рука его была тёплая и крепкая, а моя лежала в ней сухой веткой, и я всё смотрел на его чёрные волосы и думал, что вот я ухожу первым, как оно и положено, а второй раз ему этого не положено уже никогда.
— Отец, — сказал он. — Ты знал?
В последний раз он спросил, и в последний раз я соврал.
— Нет, — сказал я. — Не знал.
Он не поверил. Мы полежали молча, держась за руки, и на том простились, и лучшего дать друг другу не могли.
Мерная верёвка моя лежала свёрнутая у изголовья, с узлами через локоть, и вязал я их сам, и хотел сказать про неё, что она ещё годная и пусть возьмёт, — но говорить было уже тяжело, а он и без того посмотрел сперва на неё, а потом на меня.
Мне бы хотелось, чтобы однажды он взял в руки не слово, а камень и положил его так, чтобы держалось.
Может, ещё и увижу — оттуда, сверху. В звёзды я верю. Хотя знаю, кто их придумал.
Звёзды
Нахум. Время неизвестно. Пустыня.
Умираю я спокойно, и не оттого, что устал, хотя устал, конечно, — семьдесят лет в пустыне уморят кого хочешь, — а оттого, что знаю наперёд, куда иду и кто меня там встретит: отец с матерью, брат, которого в молодости взяла змея и который перед тем сел на камень и сказал, что укус пустяковый, первая жена, сгоревшая в лихорадке за четыре дня, так что я не успел даже испугаться как следует, и мой старший, но про старшего после.
Ту ночь я держу в теле, хотя голова уже путает и вчерашнее выходит у меня дальше сорокалетнего, и держу я оттуда камень, на котором сидел, и то, что темнота снаружи ничем не отличалась от темноты внутри, и это было единственное, что меня тогда занимало, а больше не занимало ничего — ни жена, сидевшая рядом и державшая мою руку так, будто я уйду, если она отпустит, ни дети, стоявшие поодаль, где младший цеплялся за старшего и ничего не понимал, а старший всё понимал и не плакал, потому что я его так выучил. Зря выучил. Плакать — тоже жизнь, и это человеку надо оставлять.
Потом подошёл чужой, сел рядом и долго молчал, и молчание у него было не гостевое и не из вежливости, а такое, будто ему решительно некуда торопиться, — а мне торопиться было куда, я третий день умирал, и я спросил его: зачем. Других слов у меня к тому часу уже не осталось, а на это одно ещё доставало дыхания.
Он показал на небо и сказал.
Слов я не запомнил, а запомнил голос — низкий и негромкий, будто и не мне сказанное, а как бы про себя, — и ещё то, что к утру мне впервые за три дня захотелось пить, и я эту жажду помню отчётливее всего, что было в моей жизни после.
* * *
После той ночи я прожил сорок лет и прожил их как живёт человек, которому сказали, что всё не зря, а сказали ему это один раз и больше не повторяли.
Пас коз, и великим пастухом не был, а был добрым: козы у меня стояли сытые и не пуганые, а непуганая коза даёт вдвое, чего многие не понимают и оттого всю жизнь гоняют скотину палкой и всю жизнь удивляются надою. Жена сбивала сыр, и брали его через два стойбища, и один торговец возил его в город и врал там, что делает сам, а я про это знал и молчал, потому что врал он складно, брал помногу и платил вперёд, и на такого грех обижаться.
Года через три у соседа умер младенец, и сидел он в точности так, как сидел когда-то я, и смотрел в ту же точку, где ничего нет, и я пришёл и рассказал ему про звёзды — рассказал скверно, потому что у чужого это ложилось складно и одно за другим, а у меня спотыкалось, и половину я к тому времени успел забыть, и в середине запутался и начал сначала. Всё равно подействовало: наутро сосед поднялся, зарезал козу и созвал людей, и на поминках был почти весел, а я сидел с краю, ел его мясо и думал, что вот, оказывается, как это просто и как страшно, что просто.
После этого ко мне пошли — сперва из нашего стойбища, потом из соседних, а под конец и вовсе издалека, из мест, о которых я и не слыхивал, — садились, молчали, спрашивали своё «зачем», и я отвечал им то, что когда-то сказали мне, и с каждым разом увереннее, оттого что видел: помогает. Платы я не брал, брали козами, к старости их набралось сорок с лишним, и жена ворчала, что пасти некому, и была, как всегда, права.
Однажды я заметил за собой, что прибавил своего — будто звезда горит ярче у того, кто при жизни никого не обидел, — и никто этого не заметил, и с тех пор я прибавлял, когда требовалось, и всякий раз оно ложилось лучше того, что говорили когда-то мне, а стыдно, признаться, не было ни разу.
* * *
Тот, что говорил со мной у камня, проходил мимо нас раз в несколько лет, останавливался, пил молоко из одной и той же чашки и спрашивал про детей, про приплод и про ступеньку у входа в шатёр, которую я обещал поправить и не поправил, и всякий раз обещал заново, и всякий раз он это принимал всерьёз.
И всякий раз я замечал, что он не переменился ни на волос — ни седины, ни морщины, ни лишней складки у рта, — а я за это время схоронил двух жён и брата, и вторую хоронил в год падежа, когда мы доели последний приплод и я думал, что не переживу зиму, и он пришёл той же весной, и был точно такой, каким я запомнил его в первую ночь, и пил из той же чашки, и чашка к тому времени была щербатая.
Спрашивать я не стал, потому что у нас в пустыне это понимают с малолетства: есть вопросы, после которых человек уходит и больше не приходит, а мне нужно было, чтобы приходил.
* * *
Старший вырос и пошёл в воины, и через два года его привезли на верблюде, накрытого своим же плащом, и я хоронил его сам, никому не отдал, и, пока закапывал, держал в голове одно — он уже там, наверху, и смотрит на меня сверху, а значит, надо не выть, а работать лопатой как следует. Утешение было настоящее, как хлеб и как вода в жару, и вот тогда я впервые понял, что мне дали в ту ночь у камня и сколько оно стоит.
Младший остался при козах, женился и наплодил мне внуков, и с этим у нас в семье всегда было хорошо.
Внукам я рассказывал про звёзды теми же словами, только покороче, потому что дети долго не сидят, а дальше ещё короче, оттого что и сам стал уставать быстрее, — а старший внук, подросши, пересказал это своим и переврал: у него выходило, что звёзды не души, а огни, которые души зажигают, и что зажигать пускают не всякого, а лишь того, кто много работал. Я не поправил. У него выходило складнее моего, да и работать он от этого стал больше, а мне в мои годы было уже всё равно, чьими словами оно держится.
* * *
Умираю я под вечер, и вышло это удачно. За пологом гонят стадо с водопоя, и слышно, как доят — сперва звонко в пустое ведро, потом глуше и глуше, — и пахнет пылью, шерстью и парным молоком, а эти три запаха я знаю лучше, чем лица собственных внуков.
Внуки, впрочем, тут же, у входа, и младший сын рядом, и третья жена растирает мне ступни, которых я давно не чувствую и говорить ей об этом не стану — пусть делает, ей так спокойнее, а мне от её рук ничего не убудет.
Сквозь прорехи в пологе видно, как темнеет небо.
— Иду смотреть на звёзды, — говорю я. — Ближе.
Может, тот человек и соврал, может, звёзды — просто огни, и за ними ничего, и весь смысл, который я себе нашёл, придуман чужим у костра за одну ночь и придуман наспех. Ну и пусть. Сорок лет: дети выросли, внуки народились, козы сытые, сыр берут через два стойбища, а ступенька у входа шатается и держит.
Звёзды горят. Я иду к ним. Ближе.
Глава третья
31 декабря, 7:00 — 9:00. Дорога
Собираться начали в семь, и первым делом я достал из шкафа пальто — старое, тяжёлое, с каракулевым воротником, пахнущее нафталином и пятидесятыми. Куплено оно в феврале тысяча девятьсот пятьдесят третьего, и продавец, заворачивая покупку в бумагу, пообещал, что вещь эта — на всю жизнь, а я подумал про себя, что вещь скорее на две. Через месяц я стоял в этом пальто у Колонного зала, в очереди, которая не двигалась и не расходилась, и мне в нём было тепло, а вокруг мёрзли, и от этого делалось стыдно. Воротник с тех пор облез, подкладка истёрлась, греет оно по-прежнему, и всякий раз, надевая его, я испытываю неловкую нежность к тряпке, оказавшейся выносливее всех, кто её при мне хвалил.
— Едем на машине, какого она у тебя года? — спросил Арик.
— Две тысячи третьего.
— Слава богу.
— А ты на «Победу» рассчитывал?
— Я уже ничему не удивляюсь. — Он натянул мятую куртку, в которой, судя по всему, собирался дожить до старости. — Просто уточняю.
— «Победа» была машина хорошая, надёжная, вот только запчасти… — Я махнул рукой. — Ладно, пошли.
* * *
Москва в семь утра тридцать первого декабря — зрелище особое. Город уже не спит, но ещё не встал, висит между, как человек, который открыл глаза и не решил, подниматься или притвориться мёртвым. Фонари горят без надобности, небо серое, ни светлое ни тёмное, никакое.
Во дворе женщина в пуховике поверх халата выгуливала таксу, и обе явно мечтали поскорее вернуться в тепло. Дворник, скребший лёд с рассвета, взялся теперь за реагент и сыпал его из ведра не спеша, вразвалку, — к вечеру всё равно наметёт, а торопиться в последний день года некуда. В окнах первого этажа кое-где мигали забытые с ночи гирлянды, на балконе задубела на морозе детская шубка, а у подъезда трепалось на ветру объявление о вывозе ёлок с четвёртого января.
Монах, прибивший свои тезисы к дверям собора, ничего особенного не сделал — так вывешивали объявления о диспутах, и в тот день никто головы не поднял. Через полтора месяца те же тезисы лежали стопками в лавках от Виттенберга до Рима, и вот это было новостью. Тысячу лет мы держали слово в книгах, переписанных от руки, по одной и под замком. Считать книги легко, когда их сорок. Когда их сорок тысяч, считать перестаёшь.
Со двора мы выехали в тишине, я за рулём, Арик рядом, лбом к стеклу.
— Куда едем? — спросил он.
— Переделкино.
— Писательский посёлок?
— Он самый.
— Ваша контора прячется среди писателей?
— Мы хоронимся среди кого угодно, а писатели — вариант не худший, они заняты собой и соседей не замечают.
— Логично.
— Григорий Аронович купил там дачу в тридцать восьмом, дёшево — прежний хозяин освободил жилплощадь.
— В тридцать восьмом — это…
— Да. — Продолжать не стал, ни к чему. — Дача старая, холодная, крыша над архивом течёт с шестьдесят восьмого, зато своя, а главное — подвал, там архив.
— Архив чего?
— Всего. Документы, протоколы, отчёты, переписка, доносы, оправдания — три тысячи лет всё складывали и ничего не выбрасывали.
— И всё в одном подвале?
— Московская часть. Есть ещё в Иерусалиме, в Лондоне, в Нью-Йорке. Была в Александрии, да там случился пожар.
— Александрийская библиотека?
— Она. Много потеряли — рецепт греческого огня, вторую часть «Поэтики», список должников. — Помолчал. — Список особенно жаль, там встречались занятные имена.
* * *
Арик молчал, глядя на дорогу, на редкие встречные фары, на низкое небо, набухшее снегом, который всё не решался упасть. У обочины двое в фартуках выгружали из машины ящики с мандаринами, заносили в магазин, и один ящик надорвался, мандарины раскатились по снегу оранжевыми пятнами, и мужики, бранясь, собирали их голыми красными руками. В приёмнике бубнил ведущий, обещавший слушателям, что этот год они запомнят навсегда, и обещал так, будто сам себе верил.
С проповеди всё и начиналось. Человек в поле под Клермоном, охрипший, встав на телегу, крикнул толпе, что за морем поругана святыня и сам Бог зовёт её отбить, — и пошло по рядам, сперва передние, потом задние, потом уже и те, кто слов не расслышал, а орал со всеми «Так хочет Бог», и какая-то баба совала соседке спящего младенца, чтобы освободить руки и воздеть их к небу. Слово это мы сложили сами, и вышло красиво, чтобы двинуть людей на восток по торговым надобностям, — а двинули на бойню, и по дорогам к Иерусалиму потом лежали те, кто поверил, что дойдёт и спасётся. Сработало вернее, чем рассчитывали, и хуже, чем хотели. Мы, помнится, потом по этому поводу заседали — долго, обстоятельно, с примерами, и в протокол занесли, что формулировку следовало взять поосторожнее, — а по дорогам в это время шли дети, и ни одна наша формулировка их уже не касалась.
— Кто будет на заседании? — спросил он наконец.
— Наши. Московская ячейка — шестеро со мной, а с тобой семеро, если согласишься.
— Я не согласился.
— Но поехал.
— Поехал посмотреть. Это другое.
— Это то же самое, только названо иначе.
Он хмыкнул — узнал свою же манеру, которую я ему вернул.
— Расскажи хоть про них. Чтобы знать, чего ждать.
— Чего ждать, не знает никто. А начну с главного — с Григория Ароновича.
Впереди показалась развязка, я ушёл в левый ряд.
Когда-то он сидел у входа в пещеру восточнее Хеврона, привалившись спиной к камню, вытянув ноги, скрестив руки на груди, — пришёл по зову и всем видом показывал, что предпочёл бы не приходить. Пещеру нашли случайно, гоняясь за сбежавшей козой, а жил в ней гончар, четыреста лет один, и лепил горшки, сотни штук, все как на подбор. Утренний свет входил косой полосой, и в ней висела глиняная пыль, снаружи пастух гнал стадо и лаялся с собакой, та кидалась на коз, а козы блеяли на обоих, и весь этот галдёж был единственным, что происходило в то утро под небом, — если не считать четверых, которые в прохладе пещеры решали, как назвать то, что затевают, а без названия оно оставалось горсткой людей с горшками. Гончар держался мнения, что убедительнее горшков на свете всё равно ничего не звучит. А Гершон и тогда молчал дольше, чем произносил, — ронял слово, откидывался к камню и ждал, договорит ли собеседник за него, и почти всегда договаривали, лишь бы не тонуть в его паузе.
— Сколько ему лет? — спросил Арик.
— Много. Сам, думаю, сбился со счёта. Говорит, из Вильно, но когда он родился, Вильно звалось иначе и стояло в другом месте.
— А с виду?
— Маленький, сухой, согнутый вопросительным знаком, в кофте, которую носит с моей молодости, а моя молодость была давно. Пьёт горячую воду с мёдом, ест по крошке от каждого блюда и держит руки на столе, сцепив пальцы в замок.
— Приятный, видимо, человек.
— Мудрый. С годами это оказывается важнее.
— А в этом вашем интернете он хоть что-нибудь понимает?
— В интернете — никто из нас, кроме одной. — Я сбавил ход, пропуская вылетевшую со второстепенной «Газель». — Жанна. Она у нас за связь с миром — газеты, потом телеграф, потом радио, теперь вот это всё: сети, ленты, что там у вас мелькает быстрее, чем успеваешь прочесть. Остальные ещё письмо голубем провожали взглядом, а ей уже было ясно — важно не что сказано, а сколько человек услышало разом и как скоро.
— Откуда в ней это?
— Она при том и росла. В ту ночь, когда посреди океана тонул пароход, каких прежде не строили, Жанна сидела в Лондоне, на приёмной станции, в наушниках. По воздуху, без единого провода, летели три точки, три тире, три точки, и слышали их одновременно десять станций на двух берегах, и с разных сторон к тонущим уже разворачивались корабли. Оператор за соседним столом снял наушники и вышел, а вернулся не скоро. А она записывала и уже видела то, чего не видел никто, — голос, оторвавшийся от бумаги и пущенный в воздух, догоняет беду быстрее, чем беда успевает случиться, и владелец такого голоса отныне сильнее любого печатного станка.
— И что вы с этим сделали?
— Ничего. Опоздали, как всегда. Пока разобрались, воздух уже был не наш.
Переделкино вынырнуло из-за поворота — заборы, дачи, сосны, тихо и провинциально, будто рядом не Москва, а какой-нибудь Торжок. За третьим забором от угла, по слухам, до сих пор дописывают роман, начатый при Брежневе.








