
Полная версия
Комитет по делам вечности
— Она сказала — или я, или демоны. — Арик потянулся к последнему куску. — Я выбрал демонов.
— Отчего же?
— Демонов можно удалить. А жену нельзя — жена остаётся, даже когда уходит.
Он замолчал и уставился перед собой, а я глядел на его руки, мелко дрожавшие на столе, и на кольцо, которое он крутил большим пальцем, не замечая за собой, и думал, что ему двадцать восемь и что по моему счёту это возраст младенческий. Наверху угомонились, холодильник щёлкнул и умолк, и в наступившей тишине сделалось слышно, как в стояке идёт вода.
— Дедушка, — проговорил он, не поднимая головы, — ты странный.
Нож я не отложил и принялся вытирать его полотенцем, и вытирал дольше, чем нужно, и оба мы понимали, что я тяну.
— Странный не как старик, который много прожил. Странный как человек, который видел то, чего видеть не полагается.
За окном небо начинало сереть, палец саднил там, где прошло лезвие, и я понял, что отвертеться на этот раз не выйдет.
— Сколько тебе лет? — спросил он. — По-настоящему?
Соврать было проще всего, и врал я ему всю его жизнь, с того дня, как он выучился складывать слова в вопросы, и набралось этого на целое детство — про войну, про фотографии, про то, отчего у деда за двадцать восемь лет не завелось ни одной приличной болезни. Соврал бы и теперь, если бы не человек, оставшийся вещать на экране в соседней комнате. Мальчик был мне нужен к восьми утра, а на такое дело людей берут только в обмен, и платить приходится тем, что имеешь.
Вместо ответа я поднялся, открыл нижнюю дверцу шкафа, где за банками стоит жестяная коробка из-под монпансье с облупившейся крышкой, — варенье в тех банках варила Роза, стоит оно с незапамятных лет, и трогать его никто не трогает. Коробку я вынул, снял крышку, достал фотографию, положил перед ним, а крышку опустил обратно и придержал ладонью.
Карточка чёрно-белая, потрёпанная по углам: люди на фоне Кремля, мужчины в шинелях, женщины в платках, тысяча девятьсот восемнадцатый год.
Арик поднёс её к лампе и держал так долго, что рука пошла вниз, а он этого не заметил.
— Это ты. Слева, с бородой.
— Моложе на сто с лишним лет. Тогда все ходили с бородами.
Он опустил карточку на клеёнку и вытер пальцы о колени, будто испачкался.
— В коробке есть кое-что старше. Намного старше.
Ладонь с крышки я не убрал, и он это заметил и просить не стал, а только переводил взгляд с фотографии на меня и обратно, и конца этому не было, будто он надеялся, что на каком-нибудь заходе одно из двух исчезнет.
— Сколько тебе лет?
— Достаточно, чтобы помнить, когда этого города ещё не было.
— Сколько?
Числа он от меня не получит ни сегодня, ни после. На что-нибудь другое я был согласен.
— На плече у меня шрам от копья. Хочешь посмотреть?
Он кивнул, и я расстегнул две пуговицы и потянул ворот вниз, и шрам был там, где ему положено, рваный и давно побелевший, а форма говорила сама за себя — били сверху вниз, с седла. Арик встал, обошёл стол, протянул руку, тронул пальцем и отдёрнул, как от горячего. Сел обратно и ничего не сказал, а я застегнул рубашку, и он всё смотрел мимо меня в окно, где над крышами уже проступала полоса погрязнее остального неба.
— Ты три месяца учил триста тысяч человек словам, от которых людям делается худо, — сказал я. — И не знал, что делаешь. А есть люди, которые то же самое умеют наоборот и знают за собой каждое слово. Занимаются они этим давно.
— Кто?
Ответить в двух словах тут нельзя, а длинного он бы не дослушал, и я выбрал самое короткое из того, что близко к правде.
— Те, кто отвечает на вопросы, у которых ответа нет. Ремесло старое и, между прочим, самое доходное из всех, какие человек для себя завёл.
— Церковь?
— Церкви — франшизы. Мы головной офис.
— Тогда у меня к вам претензии по продукту.
— Претензии принимаются в письменном виде. Очередь с Иова.
Он засмеялся, и смех оборвался у него на середине сам собой.
— И ты в этом состоишь?
— Я это начинал.
Стало так тихо, что снова заворчал холодильник, а в доме напротив зажглось первое окно, кухонное, — там встали чистить свёклу и картошку, а к вечеру ещё варить, резать и стоять, и до полуночи не управишься.
— Почему ты говоришь мне это сейчас?
— У нас беда. Ты новости смотрел?
— Какие?
— Человек, который строит ракеты. Час назад он объявил, что завтра в полночь расскажет про нас всему свету.
— Откуда он узнал?
— Вот это я и намерен выяснить. Времени у меня сутки.
— А я тут при чём?
— Ты молодой, ты говоришь на его языке и сам за три месяца собрал триста тысяч человек, а я столько народу в последний раз сгонял на одну стройку, и шла она сорок лет.
— И чуть не устроил апокалипсис.
— Мелочи. Важно, что ты понимаешь, как эта машина устроена, а мы не понимаем. Мы привыкли работать веками, он работает годами. Мы ставили храмы, он ставит ракеты.
Арик откинулся на стуле и потёр веки ладонями, и я увидел, что держится он последним усилием.
— Погоди. Жена ушла, стартап вызывает демонов, а теперь ещё и дедушка просит помочь его тайной организации.
— В восемь мы едем в Переделкино. Там соберутся остальные.
— Зачем?
— Затем, что ты нам нужен, и затем, что идти тебе всё равно некуда.
Возразить он хотел и не стал, и это было единственное разумное, что он сделал за ту ночь.
— Иди ложись, — сказал я. — Два часа у тебя есть.
Он поднялся, дошёл до двери и взялся за косяк, и кольцо стукнуло о дерево.
— Дедушка. Если это розыгрыш, я тебя убью.
— Не выйдет. Пробовали.
Он хмыкнул и вышел, и половицы в коридоре проскрипели до самой комнаты, и дверь затворилась, а я стоял и слушал, пока за стеной не скрипнул диван. Согласия он мне так и не дал, и это было с его стороны честно.
Оставшись один, я доел последний кусок, подсохший по краям, и допил чай, давно остывший и горький, и нового заваривать не стал, хотя следовало. Нож я вымыл и убрал, и порез под струёй открылся снова и заныл, и держал я палец под водой, пока не заломило.
За окном светлело, и Москва принималась за тридцать первое декабря — редкие машины, дворник в оранжевом жилете, скребущий лопатой вчерашний лёд, и трубы, разом заговорившие по всем этажам. Через четыре часа мы поедем в Переделкино, и там соберутся все, кто остался, — шестеро, которым на всех больше десяти тысяч лет, — и станем решать, что делать с мальчишкой, вообразившим, будто он знает правду. Судя по опыту, к обеду мы закроем вопрос с отоплением, ступеньку перенесём на следующий раз, а до правды доберёмся часам к пяти.
Коробку из-под монпансье я на место не убрал. Она так и стояла посреди стола, между тарелкой и хлебом, и крышка на ней держалась плохо.
Пещера
Гершон бен Аарон. Время неизвестно. Место неизвестно.
Когда я родился, не знает никто, и меня это давно перестало занимать, хотя лет двести подряд занимало сильно, и я даже расспрашивал тех, кто был старше, пока не сообразил, что каждый из них называет мне год собственного появления на свет.
Тогда ведь не считали годами, считали поколениями: «при моём деде» означало много, «при деде моего деда» — очень много, а всё, что дальше, звалось «до памяти» и лежало общей кучей, куда сваливали и потоп, и прошлогоднюю засуху. Я родился «до памяти» — так мне сказали, так я и запомнил, и, надо признать, для человека моего ремесла это оказалось удобно — тому, у кого нет даты, не задают вопросов про возраст.
От детства осталось немного, и всё оно на ощупь. Песок скрипел на зубах даже при закрытом рте, и я до сих пор, откусывая хлеб, на долю мгновения жду этого скрипа. Козы по утрам жаловались на свою козью долю так внятно, что хотелось им ответить. Мать за всю мою жизнь при ней не села без дела ни разу — шила, чинила, толкла — и повторяла, что праздность есть грех, только слова «грех» тогда ещё не завели, было другое, и я его забыл, а жаль — это было первое известное мне слово, которым один человек управлял другим.
Отец говорил: слушай старших, они знают. Я слушал прилежно, лет до тридцати, и лишь потом, когда старших не стало, а я остался, понял, что они не знали ничего и что вся их мудрость была не знанием, а порядком, в котором они укладывали своё незнание, чтобы оно не рассыпалось.
* * *
Было мне лет тридцать, а может, и сорок — тут я не поручусь, — когда к шатру пришёл человек.
По тогдашним меркам старик — борода, посох, лет пятьдесят от роду. Он не спросил моего имени, не поздоровался с женой и не сел к огню, хотя пришёл в полдень и путь у него был неблизкий, — а я, помню, отметил про себя эту невежливость и решил, что человек либо больной, либо важный, и ошибся оба раза.
— Ты, — сказал он и показал на меня. — Пойдём.
— Куда?
— Узнаешь.
И я пошёл. Оставил жену, двоих детей, тридцать коз и шатёр, поставленный своими руками и до того дня служивший мне предметом тихой гордости, — и пошёл за человеком, которого видел впервые в жизни. Объяснения у меня нет, и за тридцать веков не нашлось ни одного, кроме, может быть, того, что сказано это было без нажима, как говорят о деле давно решённом, а против такого голоса у людей защиты нет, и я потом три тысячи лет этим пользовался.
Отец стоял у входа и смотрел, как мы уходим, и не окликнул, и не спросил ни о чём. Я тогда решил, что он не понял, и до сих пор помню, как обернулся и увидел его на фоне полога — руки опущены, и весь он как человек, который наконец дождался чего-то давно назначенного.
Шли мы три дня — пустыней, потом горами, потом руслами рек, в которых воды не бывало с прошлого дождя, — и за всю дорогу он сказал слов десять, из которых четыре были «пей» и «не отставай». К вечеру третьего дня похолодало так, что я пожалел о шкурах, брошенных в шатре, и вот тогда мы вошли в пещеру.
Внутри стоял дым и что-то сладкое и густое, от чего мутило и хотелось на воздух; много позже я узнал, что это ладан, а тогда решил, что тут держат больного. У огня сидели пятеро. Ближний ко мне держал на коленях сухую ладонь без одного пальца, а тот, что напротив, был до того стар, что кожа на лице лежала складками, как слежавшееся полотно, и я поймал себя на желании его разгладить.
— Этот? — спросил он.
— Этот, — сказал мой провожатый.
— Готов?
— Узнаем.
Никто из них не потрудился объяснить, к чему я должен быть готов, и это, как я после понял, был у них не приём, а обыкновенная невнимательность людей, привыкших разговаривать между собой.
* * *
Говорили они со мной всю ночь, и говорили спокойно, без всякого пыла, как ведут разговор о деле давнем и порядком надоевшем.
Сказали, что богов нет — ни наших, ни чужих, никаких вообще. Что после смерти не будет ничего и что всё, чем на этот счёт утешают старейшины, придумано, и придумано, надо отдать должное, недурно, потому что помогает уснуть, а спящий человек не плачет.
— Но люди верят, — сказал я, и это была единственная моя мысль за всю ту ночь, которой я тогда гордился.
— Люди верят, иначе им нельзя. — Тот, что сидел ближе к огню, протянул к нему руки, и пальцы у него были длинные и узловатые, как у всех, кто много работал и давно перестал. — Человек, понявший, что жить незачем, ложится и не встаёт. Мы это видели, и видели не однажды, — племя переставало верить и вымирало за одно поколение, без мора и без войны, и соседи потом объясняли это гневом небес, чем, между прочим, спасали себя.
— И что вы делаете?
— Даём им то, чего нет.
Он перечислил, не поднимая головы, ровным голосом человека, читающего опись: богов, духов, суд после смерти, награду, смысл, надежду.
— Это ложь, — сказал он и наконец посмотрел на меня. — Без неё они мрут быстрее, чем от чумы, и умирают при этом тихо, что хуже всего, потому что тихого не считают.
— И вам нужен я.
— Нам нужен всякий, кому поверят. Нас пятеро, людей не сосчитать, и с каждым поколением их больше, и каждое спрашивает одно и то же — зачем. Кто-то должен отвечать, а мы устали.
Я спросил, отчего выбрали именно меня, — и мне не ответили ни в ту ночь, ни через сто лет, ни через тысячу, и это единственный вопрос, на который я за всю свою длинную жизнь так и не получил ответа. Иногда мне кажется, что никакого выбора и не делали, а был человек с посохом, которому велели привести кого-нибудь, и он взял ближайшего.
* * *
Думал я три дня, и все три ходил по пустыне и смотрел на звёзды, которые горели и ничего при этом не обещали.
На третий день у высохшего колодца мне попался человек, умиравший сидя и умиравший не от нужды, и я ответил ему то, что первым пришло в голову, глядя на небо. Он поверил сразу, и лицо у него из серого сделалось живым, и он сказал спасибо — и вот на этом «спасибо» я и понял, что справлюсь. Врать оказалось легко, легче, чем говорить правду, и намного быстрее, а главное, за это благодарят.
Он прожил после того сорок лет, умер в своём шатре среди внуков, и последние его слова я слышал сам: иду смотреть на звёзды, ближе. Хоронить его пришло полстойбища и трое чужих, явившихся издалека, которых я не знал в лицо, и я стоял в стороне и считал, во что обошлись эти сорок лет и кому.
Сорок лет счастья за одну ложь. Хорошая это сделка или чудовищная, я не решил до сих пор, и, честно сказать, давно не тороплюсь решать, — у меня накопилось столько таких сделок, что итог всё равно не сойдётся.
* * *
Вернулся я в пещеру на третий день и сказал, что согласен, и никто не обрадовался, из чего я заключил, что отказов у них не бывало.
Первое поручение вышло простое. В трёх днях пути на север стояло становище, где перестали хоронить своих — не по жестокости, а по здравому смыслу, — тело есть тело, песок есть песок, а копать в жару тяжело, и старики умирали чаще, чем находились охотники браться за лопату. Мне велели сделать так, чтобы хоронили снова.
Я пробыл там неделю и рассказал им про дорогу, которую покойник проходит после смерти, и про то, что босым по ней не пройти, а значит, нужны сандалии, и класть их следует справа от головы, потому что слева ходит другой, и вот его-то тревожить не надо. Про другого я придумал уже на месте, увидев, что одних сандалий им мало и что человеку нужен не только порядок, но и запрет. Сандалии они клали ещё лет двести. Я проверял дважды.
Сложного в этом ремесле нет ничего. Люди не спорят с тем, что избавляет их от выбора, и благодарны тому, кто избавил.
Записывать мы тогда не умели, и в этом-то и состояла вся работа. Скажешь одному — он передаст троим, трое передадут своим, через два поколения это уже обычай, через пять — закон, и никто не помнит, откуда взялся, а кто вздумает спросить, тому ответят, что так было всегда. Медленно. Зато держится, и держится по сей день, а на моей памяти ничего прочнее люди не построили.
* * *
Из тех пятерых у огня не осталось никого.
Двоих я хоронил сам, ещё до Иерусалима, и хоронил без обряда, — обряды мы придумывали для других. Про остальных знаю только, что их нет, — ни имён, ни могил, ни единой строки в архиве: писать они не умели и держались того мнения, что записанное однажды непременно прочтёт не тот, кому положено. Я с ними тогда спорил. Теперь думаю, что они были правы, и архив у нас внизу занимает четыре комнаты именно поэтому.
К шатру я вернулся один раз, лет через сорок, и то по дороге. Шатра не было, стояли чужие, и старуха у входа сказала, что до них тут жили какие-то, но давно, и что колодец с тех пор пересох. Имён я спрашивать не стал — не оттого, что не хотел знать, а оттого, что старуха была словоохотливая и рассказала бы всё.
Сижу теперь в кресле, старом, продавленном под меня за столетия, и пью чай, единственное, на чём не экономлю, и пью его оттого, что чай не обещает ничего, кроме тепла, и тепло это неизменно даёт — качество, которого я за тридцать веков больше нигде не встретил.
А ступенька в подвале шатается до сих пор. Когда-то это был колодец в пустыне, потом порог в Иерусалиме, потом плитка в Риме, теперь ступенька на подмосковной даче, — меняется решительно всё, кроме слова «завтра». Но чай хороший. Это я знаю точно.
Документ 1
FAQ для новых членов Комитета по делам вечности
(Часто задаваемые вопросы)
Составлено: коллективно, редактировалось последние 500 лет
Последнее обновление: 1987 год
Раздел 1. Общие вопросы
В: Что такое Комитет по делам вечности?
О: Организация, управляющая верованиями человечества с целью предотвращения массового отчаяния и связанной с ним гибели популяции. Основана примерно 3000 лет назад. Юридический статус — отсутствует. Налоговый статус — аналогично.
В: Сколько нас?
О: Сейчас шестеро. Иногда больше, иногда меньше. Точный подсчёт затруднён — некоторые члены периодически «уходят подумать» на несколько столетий.
В: Мы бессмертны?
О: Не совсем. Мы не умираем от старости или болезней. Но нас можно убить — обезглавливание, сожжение, утопление работают. Проверено эмпирически. Не рекомендуется к повторению.
В: Почему мы бессмертны?
О: Неизвестно. Теории включают: божественное вмешательство (маловероятно, учитывая наш род деятельности), генетическую мутацию (возможно), проклятие древнего египетского жреца (не подтверждено), статистическую аномалию (любимая версия М.Я. Кацнельсона). Рекомендация: не думать об этом слишком много.
Раздел 2. Практические вопросы
В: Где мы живём?
О: Преимущественно — дача в Переделкино. Иногда — другие локации. Конспиративные квартиры в Париже, Вене, Стамбуле, Нью-Йорке. Список актуализируется раз в столетие.
В: Откуда деньги?
О: Инвестиции. Три тысячи лет сложного процента — существенная сумма. Детали — у М.Я. Кацнельсона. Не спрашивайте у него, если не готовы слушать четыре часа.
В: Что делать, если кто-то узнает правду?
О: Зависит от обстоятельств. Варианты: 1. Убедить, что это шутка/розыгрыш 2. Дискредитировать источник (сложнее с интернетом) 3. Принять в организацию (крайне редко) 4. Устранить (НЕ РЕКОМЕНДУЕТСЯ с 1648 года — слишком много бумажной работы)
В: Что делать со ступенькой в подвале?
О: Обходить слева. Держаться за перила. НЕ ЧИНИТЬ — вопрос на рассмотрении с 1347 года.
Раздел 3. Этические вопросы
В: Мы — злодеи?
О: Сложный вопрос. Мы лжём миллиардам людей на протяжении тысячелетий. С другой стороны, эта ложь, возможно, спасла миллионы жизней. Рекомендация: не думать в категориях «добро/зло». Думать в категориях «работает/не работает».
В: Мы когда-нибудь скажем правду?
О: Вопрос на рассмотрении. С 847 года. Голосование — не определено. Последняя попытка — 1917 год, отложено. Следующая попытка — возможно, 2026 год.
В: Что будет, если мы скажем правду?
О: Неизвестно. Возможные последствия: массовая паника (70%), коллективная депрессия (45%), войны (30%), ничего существенного (5%), облегчение и принятие (2%). Цифры приблизительные — см. записки М.Я. Кацнельсона.
Раздел 4. Бытовые вопросы
В: Кто готовит?
О: Р.М. Гольдберг. Без исключений. Попытки помочь на кухне караются. Строго.
В: Кто отвечает за финансы?
О: М.Я. Кацнельсон. Не спорить. Не предлагать альтернативные инвестиции. Не упоминать криптовалюту — он не успокоится неделю.
В: Кто отвечает за технологии?
О: Ж. Дюваль. С 1990 года. До этого — никто, технологии развивались слишком медленно.
В: Можно ли цитировать Экклезиаста?
О: Можно. Но будьте готовы к реакции М.Я. Кацнельсона.
В: Сколько чая пьёт председатель?
О: Неизвестно. Предположительно — бесконечно.
Примечание: данный FAQ не является юридическим документом и не создаёт никаких обязательств. Все рекомендации — добровольные. Нарушение рекомендаций может привести к неодобрительным взглядам Р.М. Гольдберг, что, по общему признанию, страшнее любых санкций.
Приписка Г.А. Штейнберга:
«FAQ неплохой. Но пункт про ступеньку — устарел. С 1 января 2026 года — ПОЧИНЕНО. Обновить при следующей редакции.»
Глава вторая
31 декабря, 5:00 — 7:00. Кухня
За стеной у Арика поскрипывал диван, замолкал и снова вздыхал пружинами, — мальчик ворочался с боку на бок и никак не укладывался. Раз босые ноги дошлёпали до двери, потоптались и вернулись, и продавленное ложе приняло его с прежним стоном. По потолку в коридоре наливался и гас синеватый отсвет — телефон в чужой бессонной руке загорался и тух.
Осколок я вертел в пальцах, тёплый, гладкий, обкатанный за две тысячи лет до состояния леденца. С карниза сползал мокрый снег и валился комьями во двор, где под фонарём темнела натоптанная за праздники тропа — к ларьку и обратно, к ларьку и обратно.
На смоленском тракте в 1812 году снег был другой, сухой и злой, и летел он горизонтально. В возке кутался в шинель поверх мундира небольшой человек, серый лицом, с воспалёнными веками, и жаловался адъютанту, что в этой стране воюет не армия, а зима. Говорил тихо, обиженно, с интонацией человека, с которым обошлись нечестно и не по правилам. Гений, покоритель Европы, а сидит и хлюпает носом на морозе, как приказчик, застуженный в дороге. К весне правота его подтвердилась — от великой армии вдоль обочин осталось то, чего не считают, а объезжают.
Внизу у баков дежурил мусоровоз с горящей кабиной, водитель ел в ней, обхватив свёрток обеими руками, и заводиться не спешил, — видно, и ему в последнее утро года никуда не хотелось. А меня держало за столом другое — что и сколько успел вызнать Маск, и над этим я бился от звонка до рассвета и не пришёл ни к чему.
* * *
В 1453 году, когда турки пошли на приступ, я стоял на стене и звался Симеоном — по-здешнему, для греческого города.
Рядом со мной стоял монах с седой бородой до пояса и молился громко и истово, без малейшего сомнения, что его слышат.
Стену прорвали в трёх местах, монах погиб одним из первых, и чуда не случилось ни для него, ни для города. Копьё вошло ему в грудь, он сел на камни, и последнее, что он выговорил, было: «Господи, почему?»
Ответить я ему мог, и всё нужное было заготовлено давно — что Господа нет, что придумали его в пустыне от страха и от нечего делать и что молитва его уходила в пустоту, которую мы обставили словами и обрядами, чтобы она не так пугала.
Ответа он не получил. Он уже не слышал, а мёртвым правда ни к чему, как и всё прочее, и в этом их огромное перед нами преимущество. Я постоял рядом, пока не стало ясно, что стоять больше не за чем, и пошёл вниз, к воротам, и всю дорогу думал, что так и не выучился делать это как следует — уходить от человека, которому только что не ответил.
Из города я убежал через подземный ход, старый, ещё римский, — мы про него знали, как знали в этом городе всё. Идею подкинули ему тоже мы. «Новый Рим» — звучит? Наша работа, и я до сих пор считаю её хорошей — два слова, а держали тысячу лет, и держали бы дольше, если бы стены были покрепче слов. Стены оказались слабее, и так с ними всегда.
Потерял я в ту ночь и сундучок — дорожный, кожаный, с медными застёжками, византийской работы, ручная выделка. В нём лежало самое ценное — три свитка из Александрии (копии, разумеется, оригиналы сгорели), печать Комитета и сменная рубаха. Рубаху не жалко. Свитки жалко до сих пор, и жён у меня было много, а ни одну я не вспоминаю так часто, как его.
А за окном светало над Москвой, тускло и по-зимнему, и в соседней комнате наконец затих Арик — то ли заснул, то ли притворяется, то ли лежит с открытыми глазами и пересчитывает всё, что я ему рассказал, как Миша пересчитывает убытки, снова и снова, в надежде, что цифры переменятся.
* * *
Григорий Аронович по телефону подробностей не сказал, но он их вообще говорит редко — считает, что умный поймёт сам, а на прочих незачем тратить слова. Понимаю я, положим, меньше, чем хотелось бы. «Тайная организация, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества» — сказано неприятно точно, будто Маск цитировал наш внутренний устав, которого у нас нет и никогда не было, — за все годы мы так и не сумели договориться, как себя называть. «Комитет по делам вечности» стоит в бумагах с восемнадцатого века и держится на одном — бланки уже напечатаны.
* * *
В шесть Арик приплёлся на кухню — футболка вчерашняя, мятая, на щеке красная полоса от подушки, волосы дыбом. Телефон принёс с собой, положил экраном вниз и накрыл ладонью.
— Кофе есть?
— Растворимый.
— А нормального нет?
— Нормальный дольше варить, а у нас, извини, конец света по расписанию.








