Комитет по делам вечности
Комитет по делам вечности

Полная версия

Комитет по делам вечности

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Данный документ носит рекомендательный характер. На практике все решения принимаются Г.А. Штейнбергом единолично после чаепития.

Документ 4

Счёт на оплату

От: Мастерская Фидия, Афины

Кому: Храмовый комитет города Афины

Дата: 438 год до н.э.

Номер счёта: XLVII

За работы по созданию статуи Афины Парфенос:


Наименование

Количество

Цена (драхм)

Сумма


Золото (таланты)

44

6 000

264 000


Слоновая кость (локти)

150

200

30 000


Дерево для каркаса

1 комплект

5 000

5 000


Работа мастера (Фидий)

6 лет

3 000/год

18 000


Работа подмастерьев (12 чел.)

6 лет

500/год/чел.

36 000


Инструменты

1 комплект

2 000

2 000


Непредвиденные расходы

15 000


ИТОГО: 370 000 драхм

Примечание от Фидия:

Уважаемые члены комитета!

Обращаю ваше внимание, что первоначальная смета составляла 200 000 драхм. Перерасход связан с:

1. Изменением проекта по требованию заказчика (трижды)

2. Ростом цен на золото (война с Персией)

3. Болезнью трёх подмастерьев (чума, все выжили)

4. Кражей слоновой кости (виновные найдены, наказаны)

Прошу утвердить окончательный счёт и произвести оплату в течение 30 дней.

С уважением, Фидий

Резолюция (на полях, другим почерком):

«Оплатить. Но сказать Фидию, что в следующий раз — без перерасходов. И без краж. Перикл»

Примечание архивиста Комитета (добавлено значительно позже):

Данный счёт был найден в архиве Александрийской библиотеки перед пожаром 48 г. до н.э. и эвакуирован вместе с другими ценными документами.

Статуя Афины Парфенос была уничтожена в V веке н.э. Золото — переплавлено. Слоновая кость — утрачена.

Счёт — сохранился.

Вывод: бюрократия переживает искусство. Всегда.

Приписка М.Я. Кацнельсона (2005 год):

370 000 драхм в пересчёте на современные деньги — примерно 15 миллионов долларов. С учётом инфляции за 2 443 года — около 847 миллиардов.

Дорогая была статуя. И всё равно — украли.

Вывод: ничего не меняется. Никогда.

Александрия

Элиэзер. 48 год до нашей эры. Египет.

Горело сначала в гавани, и с крыши это было даже красиво — римляне подожгли свой же флот, чтобы не достался, и вода под смолёными бортами стояла оранжевая. Потом ветер зашёл с моря, и занялись портовые склады, где зерно и лён, и тогда закричали. Внизу побежали, улицу перекрыли телегами, и один голос всё звал какого-то Феона и не мог дозваться.

От складов до книгохранилища было триста шагов, и бежал я туда вместе со всеми и против всех — люди шли из города к воде, а я к огню, меня толкали, женщина с корзиной обругала последними словами, и эту брань я помню отчётливее, чем самый пожар.

В первом зале было ещё светло и почти тихо. Смотритель, лысый старик, которого я знал двадцать лет и всегда звал по имени, стоял посреди прохода и распоряжался — двое рабов таскали кувшины с водой из внутреннего двора и лили на стены, до полок было уже не подступиться. Кувшины были маленькие, столовые. Смотритель кричал, чтобы носили быстрее, и не понимал ещё, что такой посудой тушат разве что свечу.

Свитки лежали в футлярах, в нишах, каждый со своим ярлычком, подписанным мелко, а я близорук и всегда читал, поднося к самому лицу. От дыма глаза потекли сразу. Я хватал наугад, по ярлыку, по весу, по месту в стене, и складывал в подол, а он уже не держал, и я задирал его выше и подтыкал за пояс.

Кровля в третьем зале обвалилась разом, и стало ясно, что времени осталось на одну ходку.

Я стоял у ниши, где лежал Аристотель, и держал две вещи разом. В левой был свиток о смешном — вторая часть книги, из которой все знают одну только первую. В правой — Сапфо, девятый свиток, и я его читал всю зиму и знал наизусть половину.

Обе руки были заняты, и взять что-то третье я не мог. Про этот выбор я потом слышал много рассудительного от людей, которые в горящих залах не стояли, и всё было верно, а там не думают. Там рука сама разжимается, и одна вещь падает на пол, и ты уже бежишь, и только на воздухе понимаешь, какая именно.

Я бросил Аристотеля.

* * *

Гершон нашёл меня на рассвете, на песке за молом, где ветер относил дым в сторону моря. Я сидел, а вокруг лежали спасённые свитки, разложенные в ряд, и я пересчитывал их, будто от этого могло прибавиться. Сорок три. Ладони обгорели, пальцы вздулись и не разгибались, а последний свиток так и остался в горсти — папирус впечатался в кожу, и отнимать его пришлось вдвоём.

— Сколько? — спросил он.

— Сорок три.

Он сел рядом на песок, не глядя на меня, и долго смотрел в море. За молом ходили лодки, вылавливали, что всплыло, — доски, тюки, людей.

— Мало, — сказал я.

— Мало больше, чем ничего.

Я хотел ответить, что утешаться этим легко, когда сам не выбирал, но вместо того заплакал, и он меня не тронул и не сказал ни слова, пока я не перестал.

Потом он взял верхний свиток, развернул на ладони, посмотрел и положил обратно.

— Разберёшь после, — сказал он. — Не сегодня.

* * *

Разбирал я их через месяц, когда сошла кожа с ладоней и можно было держать.

Из сорока трёх одиннадцать оказались таможенными расписками — что пришло, чей корабль, сколько пошлины. Ещё семь были списками довольствия при храме. Один — жалобой на соседа, перегородившего сток. Я хватал по ярлыкам, а писал их в том отделении один и тот же писец, одинаковым мелким почерком, и в дыму они все были на одно лицо.

Двадцать четыре стоили обожжённых рук.

Ни строчки Сапфо среди них не было. Свиток я до мола не донёс, а где обронил — не помню.

Руки у меня зажили без следа, у нас всё зарастает. А привычка осталась. Я до сих пор не могу положить книгу на стол и убрать ладонь — так и читаю, накрыв её сверху, как придерживают за плечо человека, который однажды уже падал.

Глава пятая

31 декабря, 11:00 — 12:00. Стол

Дверь наверху отворилась раньше, чем мы одолели лестницу, и на пороге стоял Григорий Аронович — маленький, сухой, в неизменной своей серой кофте, с лицом человека, который не спал ночь и не собирался спать ещё долго.

— Семён. Привёл?

— Привёл.

— Молодой?

— Двадцать восемь.

— Совсем молодой. — Он поглядел на Арика. — Я в двадцать восемь ещё верил, что мир можно поправить к лучшему.

— А потом? — спросил Арик.

— А потом попробовал. — Григорий Аронович посторонился от двери. — Заходите. Все на нервах, Миша впереди прочих.

Гостиная встретила нас тёплым сумраком и запахом старой бумаги, воска и чего-то травяного, не разобрать какого, — Григорий Аронович заваривал своё и рецепта не выдавал. Обстановка тут не покупалась, а собиралась веками. В углу стоял ореховый секретер с бронзой, какие делали при Александре, а на нём — лаковая шкатулка, за которую любой музей отдал бы крыло. Кресло, в котором сидел старик, помнило не одну столицу, кожа на подлокотниках вытерлась до блеска, и менять её не собирались — эту вещь знали в лицо. На стене темнела доска в тёсаной раме, из тех, перед которыми молились деды, и стоила она дороже всей улицы, а висела так, будто ей тут и место. Здесь ничего не заводили для виду и ничем не хвастали. Просто всё, что человек за три тысячи лет счёл достойным сохранить, рано или поздно оседало в этой комнате, и холод её был не от бедности, а оттого лишь, что Григорий Аронович не любил зря топить.

За столом сидели трое, и четвёртый стул стоял пустой — Жанна летела над океаном и обещала быть к полудню.

Ближе всех — человек в костюме и при галстуке, с механическим калькулятором в руках, старым, с рычажком. Он гонял костяшки, губы шевелились, лоб блестел от испарины.

Однажды он вот так же сидел за расчётами — в Токио, шестого августа сорок пятого года, прикидывал, за сколько по окончании войны скупить японскую землю, земля вечна, что ей война, — и карандаш бежал по строчкам, когда в восемь шестнадцать утра небо за окном не вспыхнуло, а побелело, спокойно, как пролитое молоко, и грифель выпал у него из пальцев. На стене за спиной отпечаталась тень его руки, резкая, словно выжженная. Позже пришли цифры: сто тысяч сразу и столько же потом, от ожогов и от того, чему тогда ещё не подобрали названия. Домой он вернулся через месяц, сел за стол и с тех пор считает быстрее прежнего, будто куда-то опаздывает. Я его не упрекаю. Каждый из нас после сорок пятого завёл себе привычку, о которой вслух не говорит, и Мишина, если разобраться, из самых безобидных.

— Семён! — Миша вскочил, калькулятор выпорхнул из рук, он поймал его у самого пола. — Ты видел? Ты слышал?

— Видел. Слышал.

— Это конец! Он знает! Всё знает! Откуда он знает?

— Ни от кого, — сказал Лёня, входя следом за нами. — Про нас знают шестеро. Шестеро сидят в этой комнате.

— Вот именно! — Миша повернулся к нему. — Вот именно! Источника нет, а утечка есть! Так не бывает!

— Не бывает, — согласился Лёня и открыл книгу.

— Миша. — Роза не подняла глаз от вязания. — Сядь. Дай людям войти.

Она сидела в углу дивана со спицами, разматывая бесконечное вязанье цвета пыльной шерсти, и рядом, на выступе стены, стоял глиняный горшок с чесноком, бурый, с трещиной, заклеенной по-хозяйски.

Сто лет назад, на кухне при голливудской студии, перед ней сидел тощий паренёк в перешитом отцовском пиджаке и хлебал суп — торопливо, обжигаясь, придерживая миску локтем, будто кто-то мог отнять. Она отрезала ему ещё хлеба, пододвинула и села напротив, сложив руки на переднике, и, ни о чём не спрашивая, смотрела, как он ест, и морщинки у её глаз мало-помалу разглаживались. Много лет спустя он снимал картины, которые крутили по всему свету, а всё равно приезжал к ней и всё так же горбился над миской, как в тот первый вечер.

— Как я могу сидеть? — Миша всё-таки сел. — Как сидеть, когда всё летит в пропасть?

— Три тысячи лет летит, — обронил Лёня, не отрываясь от строки. — Всякий раз кажется, будто впервые.

— Это другое!

— Всякий раз другое, а после — то же самое.

— Мальчик потерялся, — сказала Роза, кивнув на Арика. — Налей ему чаю.

— Нет времени на чай! — Миша снова подскочил. — Сутки! У нас сутки, и он всё выложит!

— Миша. — Голос Григория Ароновича был тих, но все смолкли. — Сядь. Помолчи. Подумай.

Миша опустился на место и затих, а думал ли — бог весть, но вскакивать перестал, и это уже был успех.

* * *

Григорий Аронович подошёл к Арику и посмотрел снизу вверх — тот был на голову выше.

— Стало быть, — сказал старик, — ты и есть тот, кто растолкует нам новый свет?

— Я тот, кого дед выдернул из постели ни свет ни заря и притащил сюда, — отозвался Арик. — А растолковать — это уж как выйдет.

— Скептик. — Григорий Аронович одобрительно кивнул. — Хорошо. Скептики нам нужны, верующих и без того перебор.

— Вы же сами веру и производите.

— Производим, да не потребляем. Сапожник без сапог. — Он повернулся ко мне. — Семён, покажи.

Я достал телефон, нашёл запись и положил её перед Ариком экраном вверх. На застывшем кадре стояло лицо, знакомое теперь всему свету.

Арик взял телефон и нажал.

* * *

Маск говорил спокойно, почти весело, как человек, который припас хорошую шутку и заранее знает, что все засмеются.

«…тысячи лет человечеством управляла горстка людей. Они сочинили религии, идеологии, верования — всё, чтобы держать нас в потёмках. Я знаю, кто они. Знаю, где они. И первого января — завтра — расскажу всему миру. Будет, — пауза, улыбка, — интересно».

Запись оборвалась.

Арик положил телефон на стол и обвёл нас взглядом — по очереди: Миша с калькулятором, Лёня с книгой, Роза со спицами, Григорий Аронович с лицом, не выражавшим ничего.

— Он знает.

— Да.

— И расскажет.

— Да.

— Завтра.

— Да.

— И что вы намерены делать?

Тишина легла тяжело, и холодильник на кухне загудел громче, чем ему полагалось.

— Для этого мы тебя и позвали, — сказал Григорий Аронович. — Чтобы ты сказал нам, что делать.

— Я? Вам? Вы же три тысячи лет…

— Три тысячи лет мы делали одно и то же, а теперь оно не работает, и мы не поймём отчего. — Старик опустился на стул тяжело, будто ноги отказали. — Ты родился в этом мире и знаешь, как он устроен. А мы отстали, и отстали крепко.

— Ступенька, — сказал Арик.

— Что?

— Ступенька у вас шатается семьсот лет, и вы её не чините, оттого что все привыкли. — Он обвёл взглядом комнату. — Вот и вся ваша беда. Сломанное вы не чините, вы к нему приспосабливаетесь. А он, — кивок на телефон, — чинит. Сразу. Позволения не спрашивает.

Стало так тихо, что слышно было, как на стене тикают ходики, ровесники серванта.

— Мальчик умный, — сказала Роза.

— Мальчик дерзкий, — сказал Миша.

— Мальчик прав, — сказал Лёня и закрыл книгу, что случалось так редко, что все повернулись к нему. — Ступенька шатается седьмой век, и седьмой век мы её откладываем. Это не мудрость. Это трусость, а чем кончается трусость, я читал во всех книгах, и кончается она везде одинаково.

Григорий Аронович долго изучал Арика, как изучают того, кого звали много лет и уже перестали надеяться, — и вдруг дрогнул одним углом рта, что у него сходило за широкую улыбку.

— Садись, — сказал он. — Выпей чаю. Послушай. А потом научи нас чинить ступеньку.

Падение Храма

Шимон. 70 год нашей эры. Иерусалим.

С Масличной горы город лежал как на ладони, и досмотреть пришлось всё, от начала и до конца.

Кедровые балки, привезённые из Ливана ещё при Ироде, отдавали смолой, и тянуло от них сладким, праздничным, как от хорошего костра в морозную ночь. Ниже горело масло из светильников и давало чёрный жирный дым, а ещё ниже, где склады, занялось зерно, и оттуда несло печёным. Я стоял и слышал, как у меня подводит живот, и стыднее этого со мной там ничего не приключилось.

Легион работал внизу без спешки, и было солдат столько, что склон под стеной шевелился, а шлемы на солнце шли волной, как чешуя. Они не громили, а разбирали — цепляли крюком, налегали втроём, ждали, пока камень сойдёт с постели, отступали, брались за следующий. К полудню двое сели в тени поперечной стены закусить, и один тряс из мешка крошки в ладонь, а второй показывал ему что-то на пальцах и смеялся.

Кричали внизу по-разному — мужчины коротко и зло, женщины длинно, на одной ноте. Дети не кричали вовсе. Дошло это до меня не сразу, а когда дошло, я перестал слышать остальное.

Гершон стоял рядом и с самого рассвета не двигался.

— Мы могли, — сказал я.

— Могли.

— И?

— И не стали.

Я шагнул вниз, и он поймал меня за локоть. Держал несильно, но вырываться было бесполезно, и я остался стоять, а под пальцами у меня оказалась ветка розмарина, и я обрывал с неё листья, пока не осталась голая палка.

— У нас Тит, — сказал я. — У нас деньги в Риме. Три недели — и он снял бы осаду.

— И через три недели они полезли бы на копья сами. — Гершон смотрел вниз, а не на меня. — Чтобы они разошлись по домам, надо им сказать, что умирать не за что, что наверху пусто и что всё это сочинили в пустыне за одну ночь, лишь бы не помер один человек. — Он наконец обернулся. — Иди скажи. Я подожду здесь.

Внизу в проломе бились зелоты, оставалось их совсем немного, и дрались они, поглядывая вверх.

Я не пошёл.

* * *

К утру всё кончилось, и мы спустились в город.

Улицы были не пустые, и это оказалось хуже пустых. Ходили чужие, брали что осталось, переговаривались буднично, как на разгрузке. Женщина сидела на пороге и перебирала обгорелые доски, одну за другой, складывала обратно тем же порядком, а после начинала сначала. Собака волокла что-то через площадь и оглядывалась. Пахло гарью, и поверх стоял медный дух, ни с чем не сравнимый и потом неделями не выветривающийся из платья.

Пекаря я нашёл у его лавки на углу. Двадцать лет я брал у него хлеб, и все двадцать лет он кричал мне в спину одно и то же — «горячий, бери, потом не будет», — и голос имел такой, что покрывал весь ряд. Он лежал у порога, и в кулаке была лепёшка, целая, не смятая. Первую, стало быть, успел вынести — и воротился за второй.

— Сколько? — спросил я.

— Тысячи, — сказал Гершон. — Считать будут после и посчитают неверно.

От Храма уцелела одна стена, западная, и стояла она себе, будто ничего не случилось. Камень у основания был ещё тёплый. Я присел, поднял с земли обломок с ноготь величиной, обкатал в пальцах и не бросил.

Гершон поглядел на мою руку и промолчал.

Ушли мы в ту же ночь, дорогой на Яффу, и до самого рассвета не сказали друг другу ни слова, а я всё время перекатывал обломок в кармане — рукам надо было чем-то заняться, а больше нечем.

Падение Рима

Симеон. 476 год. Рим.

Рим в тот вечер был медный и красный, как монета, которую бросили на стол и забыли поднять, и с Капитолия это было видно всё разом.

Колизей отбрасывал тень через весь Форум, акведуки уходили к горизонту тонкими нитями, мрамор розовел. Тысяча лет камня, воды и податей. Вечное, если смотреть с холма и не оборачиваться.

А обернуться было куда. У ворот стояли скирры, и через несколько дней мальчик, не доживший до шестнадцати, отдаст им корону.

Полагалось бы чувствовать что-нибудь. Пять веков я прожил под этой империей, говорил на её языке, ходил по её дорогам и мылся в её банях. Бани были хорошие, и о них, пожалуй, я одних и жалел всерьёз. А стоял и не чувствовал ничего, кроме ветра с Тибра, а ветер отдавал илом и рыбой.

Внизу тем временем шла обычная жизнь. У подножия холма продавали уголь, и торговка бранилась с носильщиком из-за просыпанной корзины, и ругань была та же, что и при Траяне, слово в слово. Мальчишки гоняли собаку между колоннами. У храма писец с доской на коленях выводил кому-то прошение, и прошение это, надо думать, уже никуда не годилось, но он писал и брал за работу вперёд.

* * *

Гершон прислал голубя, и тот прилетел мокрый, потрёпанный и злой, будто весь путь из Палестины шёл против ветра.

«Симеон. Рим падает. Что дальше?»

Ответил я на обороте того же пергамента, чистый стоил дорого, а привычка беречь на письме сидела во мне уже тогда, задолго до Миши. Дальше хаос, писал я, варвары управлять не умеют, растащат на куски и передерутся, лет триста тёмных, переживём.

Голубь вернулся через две недели: «Триста лет — долго. Справимся ли?»

Отвечать я не стал. Голубь просидел на подоконнике три дня, дожидаясь пергамента, и улетел ни с чем.

* * *

Последнего императора звали Ромул Августул. Ромул — как основатель города. Августул — маленький Август, уменьшительное от великого имени. В одно прозвище уместилось всё — ребёнок на взрослом стуле, и ноги не достают до пола.

Я видел его накануне. Он сидел в дворцовом саду среди лавров, пахло зеленью и мокрой землёй, фонтан бил как ни в чём не бывало, а мальчик плакал беззвучно — так плачет тот, кто уже понял, что слёзы не помогут, а унять их не выходит.

Я сел рядом на скамью, нагретую за день.

— Цезарь. Всё будет хорошо.

Он поднял глаза, красные, с ресницами, слипшимися в стрелки.

— Ты обманываешь. Как все.

— Да, — сказал я. — Как все. Только иногда это единственное, что у человека есть.

Он отвернулся, и мы сидели молча, и вода всё била в чашу, и за стеной стояла армия, которой всё это было безразлично.

Одоакр его не тронул — отправил в Кампанию, на виллу, с содержанием. Мальчик прожил долго и умер в забвении, как все последние императоры. Через месяц после ссылки он потребовал к себе священника. Попросил утешения — того самого, чем мы к тому времени торговали пятое столетие, только звалось оно иначе.

* * *

Через год мы сошлись с Гершоном в Константинополе, в харчевне у пролива, где пахло жареной рыбой, и чайки орали не жалобно и не весело, а оттого лишь, что умеют.

— Что вынес из Рима? — спросил он.

— Что кончается всё.

— Кроме нас.

— Кроме нас.

— Привыкнешь, — сказал он и придвинул к себе блюдо. — Через тысячу лет привыкнешь.

Привык. А бани с тех пор стали хуже. Это я знаю точно.

Переезд

Симеон. 493 год. Константинополь.

Семнадцать лет я возил ящики морем, и если меня спросят, что такое вечность, отвечу честно — это опись имущества, которую заставляют переписывать дважды.

Началось с того, что Гершон велел составить список, что берём. Я составил, принёс, он прочёл и поднял на меня глаза: где вещи? Одни свитки. Я объяснил, как маленькому, что свитки мы и везём, а вещи — это вещи, комод с собой не потащишь. Он выслушал и сказал: свиток без вещи — сочинение, а вещь — доказательство, переделай. И я переделал. Спорить с человеком, который старше тебя на несколько царств, — занятие неблагодарное, я это усвоил рано.

Во второй описи вышло четыреста восемьдесят два свитка, девять ящиков табличек, чернильница и медный обруч со сферой — тот самый, что потом семь веков пролежит в подвале под Москвой, пока я не сниму его с полки показать мальчику, за что жгли людей. Чернильницу Гершон в трюм не отдал, вёз на коленях, как больного ребёнка, и на качке придерживал ладонью.

* * *

Ходил я всякий раз сам, доверить это было некому, а возили мы по три-четыре ящика за рейс, не больше, — хозяин судна попался осторожный и лишнего в трюм не брал.

Звали его Каллист, грек, лицом похожий на печёное яблоко, брал недорого и в ящики не заглядывал, что я в людях всегда ценил. За семнадцать лет мы сделали девять рейсов, и на девятом он оглядел меня через стол и сказал, что я, должно быть, из тех счастливцев, у кого в роду седеют поздно, а сам он в мои годы уже кашлял кровью. Ему было под шестьдесят. Мне по его счёту выходило сорок.

Я ответил, что мать была из горцев, а горцы народ двужильный. Он покивал, подлил вина и больше к этому не возвращался, а поверил он мне или просто рассудил, что в чужой род лезть незачем, я так и не понял и, признаться, не слишком старался понять.

На седьмом рейсе я потерял два ящика. И не в бурю — в тихую погоду, у самого берега, при разгрузке. Сходни поехали, носильщик оступился, и оба ящика ушли под воду на четыре сажени, беззвучно, будто их и не было. Ныряли двое суток. Достали один.

Во втором лежали афинские списки, семьдесят с лишним, и половина из них не переписана больше нигде — ни до, ни после, нигде на свете.

Каллист порывался вернуть мне плату за рейс. Я не взял, — не его вина, что море глубокое.

Что успел удержать в голове, я после два месяца выписывал по памяти. Вышло сорок страниц из семидесяти свитков, и был это не текст, а пересказ, то есть, по чести, ничто. Подшил и никому не показал.

Каллист умер на двенадцатом году, зимой, в своей постели, а до меня это дошло весной, когда я приехал договариваться о рейсе и застал в конторе его сына — вылитый отец, только шире в плечах, и назвал меня по имени раньше, чем я успел представиться.

— Отец говорил, вы не стареете, — сказал он.

— Отец говорил лишнее.

— Он и это говорил, — согласился сын и стал считать на пальцах, во что мне обойдётся палуба.

Последние два рейса я ходил с ним, и брал он вдвое против отца.

Внук в дело не пошёл — продал судно и завёл красильню. Про меня ему, надо думать, тоже рассказывали, но спрашивать он не стал, был из другой породы.

* * *

Город, в который мы перебирались, был моложе меня и держался соответственно.

В Риме к тому времени доживали. Улицы стояли пустые, акведук чинили в одном месте из трёх, а в термах, где я мылся четыреста лет, поселились люди с козами. Здесь же строили всё разом — стены, пристани, цистерны, храмы, — и стучало от рассвета до темноты, и на любой площади торговали мрамором, краденым оттуда, откуда мы только что съехали. Я смотрел на этот мрамор и вдруг узнал плиту. Не ошибся — она была из Рима, я по ней когда-то ходил.

Гершон снял дом у ипподрома, старой доброй кладки, с сухим подвалом, спустился, обстукал стены костяшками, послушал и кивнул сам себе.

— Здесь? — спросил я.

— Пока здесь.

«Пока» у него означает лет триста.

* * *

Главный разговор вышел на четвёртый год, за столом, над остывающими чашками.

— Рим кончился, — сказал я. — На что ставим теперь?

— На церковь.

Я едва не поперхнулся. Церковь, говорю, ещё вчера была сектой на задворках, её резали при Диоклетиане, а после она сама себя перегрызла в четырёх спорах подряд, я со счёта сбился, кто там кого проклял.

На страницу:
5 из 7