
Полная версия
Комитет по делам вечности
— Резали, перегрызла, — кивнул Гершон. — А нынче ей кланяться ходят те самые, кто резал. Ты гляди не на вчерашнее, а на завтрашнее.
И загнул три пальца, и эти три пальца я в ту же ночь записал слово в слово, — понял, что важное.
Первое. Держава стоит на войске, войско надо кормить, а значит, всякая держава рано или поздно кончается на деньгах, и таких концов я навидался.
Второе. Церковь стоит на приходе, приход кормит себя сам, и оттого она не кончается вовсе — только меняет державу над головой, как жилец меняет хозяина, а сам остаётся в доме.
На третьем он палец не загнул, а постучал им по столешнице. У церкви, говорит, есть то, чего нет ни у одного царя, — она берёт человека, едва тот родился, ведёт его до могилы, а у могилы обещает, что это ещё не конец. Ни один царь такого не посулит, ему нечем.
— Это надолго, — сказал он. — Это, Симеон, очень надолго.
Я спросил, на сколько.
— Пока не научатся обходиться без посредника, — сказал Гершон и допил чай.
* * *
Обходиться учились долго, полторы тысячи лет, и всё это время шли через нас.
Мы сидели при переписчиках, при соборах, при библиотеках, потом при типографиях, при академиях, при газетах, и всякий раз мне казалось, что вот теперь без нас обойдутся, и всякий раз выходило, что не обходятся, — кто-то же должен решать, какой из семнадцати списков верный. Полторы тысячи лет этим кем-то были мы.
А способ нашёлся при мне, и привезла его Жанна из Женевы одной короткой фразой: редактора у них нет и не предполагается.
Из четырёхсот восьмидесяти двух свитков до нынешнего дня дошло триста девять. Остальное съели сырость, мыши, два переезда и один хороший пожар.
Обруч со сферой цел. Чернильница цела, и Гершон ею до сих пор пишет, хотя перо в этом доме держат в руках трое, и я в их числе.
Документ 5
Выписка из протокола заседания Комитета по делам вечности
Дата: 14 нисана, год от сотворения мира 5765 (по григорианскому календарю — апрель 2005)
Место: дача в Переделкино, Московская область
Присутствовали: все, кому положено
Отсутствовали: все, кому не положено
ПОВЕСТКА ДНЯ:
1. О необходимости подключения к сети «Интернет» (докладчик — Ж. Дюваль)
2. О расходах на отопление за зимний период (докладчик — М.Я. Кацнельсон)
3. О шатающейся ступеньке в подвале (докладчик — отсутствует, вопрос перенесён с 1347 года)
4. Разное
По первому вопросу:
Ж. Дюваль доложила о появлении новой формы коммуникации под названием «Интернет». По словам докладчика, данная сеть позволяет мгновенно передавать информацию между континентами, что может представлять как угрозу, так и возможность для деятельности Комитета.
М.Я. Кацнельсон: Сколько стоит?
Ж. Дюваль: Подключение — 500 рублей в месяц. Компьютер — около 30 000.
М.Я. Кацнельсон: Тридцать тысяч?! За ящик с проводами?! В 1887 году за такие деньги можно было купить имение в Подмосковье! С крестьянами!
Л.Б. Штерн: Крестьян отменили в 1861 году.
М.Я. Кацнельсон: Вот! Вот с этого всё и началось!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем. Кто за подключение?
Голосовали: за — 2 (Ж. Дюваль, Л.Б. Штерн), против — 1 (М.Я. Кацнельсон), воздержались — 2 (Р.М. Гольдберг, С.И. Левинсон), председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос отложить до выяснения, не является ли «Интернет» очередной «электрической модой», как телеграф, телефон и телевизор.
Особое мнение М.Я. Кацнельсона: Записать в протокол: я был против. Когда эта ваша сеть развалится — вспомните.
По второму вопросу:
М.Я. Кацнельсон доложил о перерасходе средств на отопление. По его расчётам, за зиму 2004-2005 года израсходовано дров на сумму 12 400 рублей, что на 3,7% превышает показатели предыдущего года.
Р.М. Гольдберг: Миша, зима была холодная.
М.Я. Кацнельсон: Каждую зиму — холодная! Каждую зиму — перерасход! Где экономия?! Где планирование?!
С.И. Левинсон: Можно топить меньше.
М.Я. Кацнельсон: Можно! Нужно! Обязательно нужно!
Р.М. Гольдберг: Тогда замёрзнем.
М.Я. Кацнельсон: Надеть свитер!
Председатель Г.А. Штейнберг: У меня уже три свитера. И кофта.
РЕШЕНИЕ: Принять к сведению. Рекомендовать членам Комитета одеваться теплее.
По третьему вопросу:
Вопрос о шатающейся ступеньке перенесён на следующее заседание в связи с отсутствием докладчика.
Примечание секретаря: Докладчик по данному вопросу отсутствует с 1347 года, когда был назначен ответственным за ремонт. Предположительно, погиб во время эпидемии чумы. Или уехал. Никто не помнит.
Л.Б. Штерн: Как сказал Экклезиаст: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки». И ступенька тоже.
РЕШЕНИЕ: Перешагивать.
По четвёртому вопросу (Разное):
Р.М. Гольдберг предложила обсудить меню на Песах. Предложение принято единогласно. Обсуждали два часа. Решение не принято. Каждый готовит своё.
М.Я. Кацнельсон сообщил, что в подвале обнаружены мыши. Предложил завести кота.
Л.Б. Штерн: Кот — это ответственность.
М.Я. Кацнельсон: Мыши — это порча документов!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем.
Голосовали: за кота — 2, против кота — 2, воздержались — 1, председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос о коте отложить. Мышам — вынести предупреждение.
Заседание закрыто в 23:47.
Следующее заседание: когда понадобится.
Подпись председателя: (неразборчиво)
Подпись секретаря: Должность секретаря вакантна с 1918 года. Протокол вёл Л.Б. Штерн, который против того, чтобы его называли секретарём.
Примечание: Данный протокол является 4 892-м в истории Комитета. Предыдущие 4 891 хранятся в подвале, рядом с шатающейся ступенькой. Доступ затруднён.
Глава шестая
31 декабря, 12:00 — 13:00. Связь
Внизу хлопнула железная дверь, потянуло морозом и бензином, и по каменным ступеням дробно застучали каблуки — через одну, как носят срочную новость, боясь расплескать её по дороге. Так торопиться из нас умеет одна Жанна. Прочие отвыкли ещё в те века, когда было куда спешить, а она всё бежит, и раза три на моей памяти это спасало дело.
Жанна вошла не поздоровавшись, сдёргивая на ходу перчатки, в пальто, ещё хранившем уличный холод, и бросила на стол телефон экраном вверх, будто выложила козырь.
— Он не блефует, — сказала она вместо приветствия. — Я проверила, он…
Тут она осеклась, и было отчего — между Мишей и пустым стулом обнаружился посторонний, молодой, лет под тридцать, и смотрел на неё в упор. Перчатки остались зажатыми у неё в кулаке. Жанна обвела всех по очереди, проверяя, все ли на местах и не мерещится ли ей, и вернулась к гостю. За полтораста лет в нашем кругу никто не прибавлялся, и чужой за этим столом значил для неё примерно то же, что для вас — незнакомец, преспокойно сидящий посреди вашей запертой изнутри квартиры. Имени она спрашивать не стала, а перевела взгляд на Григория Ароновича и приподняла бровь — одним движением, вопрос без слов, свой ли и можно ли при нём.
— Внук Семёна, — сказал Григорий Аронович. — Арик. Он с утра здесь и знает всё, что знаем мы. Говори.
Жанна ещё секунду изучала Арика — как оценщик разглядывает камень, прикидывая, режет он стекло или крошится, — потом кивнула сама себе и отвернулась.
— Хорошо. Тогда слушайте.
— Садись, поешь сначала, — Роза уже двигала к ней тарелку. — С дороги, голодная.
— Потом, Роза.
— Не потом, а сейчас, остынет.
— Роза. — Жанна не повысила голоса, но тарелка осталась стоять. — Я не за супом летела через океан.
Двумя сутками раньше она сидела в стеклянном кафе под небоскрёбом в Остине, через дорогу от здания, на котором не висело вывески, а всё равно всякий знал, чьё оно. Напротив, катая в пальцах запотевший стакан с ледяным кофе, пристроилась девица лет двадцати пяти из его пресс-службы, с бейджем на шнурке, — Жанна когда-то вытащила её из некрасивой истории и с той поры ни разу об этом не обмолвилась. Взыскивать сразу она не любит. Чужая благодарность лежит у неё, как марка в кляссере, годами, до единственно верного часа, и вынуть её вовремя не научишься — с этим надо родиться.
В лоб она спрашивать не стала — сначала долго говорила о пустяках, о жаре, о пробках, о том, что город не тот, что был, — подливала ей воды и ждала. За стеклом по раскалённому асфальту гнали самокатчики, парень в фартуке сворачивал зонт над пустой террасой.
— Вымоталась? — спросила она, будто только заметив круги под глазами напротив.
— Не то слово. — Она отхлебнула. — С лета уже вот так. Уходим за полночь, приходим к рассвету.
— Запуск?
— Если бы запуск. — Она коротко хмыкнула. — С запуском хоть понятно, а тут полгода крутим по кругу одно и то же: тизеры, «сливы», которых никто не сливал, — и всё под одну дату.
— Первое января, — уронила Жанна между глотками, как роняют общеизвестное.
Она перестала наматывать на палец шнурок бейджа.
— Ты откуда знаешь?
— Да об этом уже воробьи на проводах чирикают, милая. — Жанна пожала плечами и придвинула ей блюдце с печеньем. — А что хоть готовите-то, под такую помпу?
— В том и дело, что не говорят. — Она понизила голос, хотя вокруг сидели незнакомые люди и никто в их сторону не смотрел. — Даже нам. Я режу ролики по чужому монтажному листу и половину не понимаю. Знаю только, что сам сидит на этом лично, каждый кадр смотрит.
— Лично, — повторила Жанна и подняла руку официанту. — Ну и бог с ним. Ещё по одному?
К десерту ей хватало, и она свернула разговор — чтобы той потом, вспоминая, и в голову не пришло, что её расспрашивали.
— Это не случайный вброс, — договорила она уже у нас в гостиной и щёлкнула ногтем по экрану. — Готовят с лета, полным ходом.
Арик подтянул экран к себе, поглядел на остановленную запись, потом на Жанну.
— Тогда это не разоблачение. Это кампания. Полгода подготовки, одна дата, дозированные сливы — правду так не открывают, а запускают продукт. Сперва намёк, потом слух, потом опровержение, чтобы все переругались, — а первого января залп по разогретой публике.
— Так и есть, — сказал Григорий Аронович тихо. — Это уже не крик. Это план.
— Мы в минусе! — Миша подскочил, калькулятор звякнул. — Я же говорил! Он это с июня готовил, а мы узнали вчера!
— Миша, сядь, — обронила Жанна, не глядя на него.
— Как я сяду, если…
— Сядь, ты сбиваешь.
Он сел, но пальцы забегали по клавишам сами собой, беззвучно считая то, что не считается.
Арик всё это время сидел подавшись вперёд и не сводил с Жанны глаз, и снисхождение к старикам, привезённое им из Москвы, сменилось узнаванием — с ним говорили на его языке. Я наблюдал за этим не без злорадства. Мальчик ехал сюда в уверенности, что застанет выживших из ума родственников, годных только на то, чтобы их жалеть и терпеть, а нашёл женщину, которая понимает в его деле больше него самого и вдобавок помнит времена, когда этого дела ещё не выдумали. Ничто так не молодит зажившегося на свете, как чужое запоздалое уважение.
— А что у него по цифрам? — спросил он. — Охваты, вовлечённость?
— Восемьдесят миллионов за сутки на одном ролике, — отозвалась она так же деловито, как он спросил. — Он не договаривает, люди досматривают до конца, репосты идут волной, и алгоритм поднимает его всё выше.
— Классический клиффхэнгер.
— Именно. Он продаёт не разоблачение, а ожидание разоблачения, и зритель платит вперёд, вниманием.
— И перебить это нельзя, — Арик не спрашивал, он додумывал вслух. — Если возразить, вы только добавите ему охвата.
— Наконец-то хоть кто-то понимает. — Жанна поглядела на него уже иначе. — Все остальные предлагают напечатать опровержение. В газете. — Она усмехнулась. — Как будто на дворе 1910 год.
— В газете, между прочим, выходило неплохо, — заметил Лёня, не отрываясь от книги.
— Тогда выходило, Лео. Сто лет назад. — Она снова повернулась к Григорию Ароновичу, и от лёгкости в голосе не осталось ничего. — Мы опаздываем, и не на день. Так устроен весь наш порядок — пока мы совещаемся, он уже в эфире. Мы пишем набело, веками, а он выкладывает черновик и чинит его на глазах у миллионов, и людям это милее нашей чистовой правды.
Стало слышно, как под пальцами у Миши щёлкают клавиши.
— И что ты предлагаешь? — спросил Григорий Аронович.
— Я? — Жанна наконец сняла пальто, повесила на спинку и села уже по-настоящему, надолго. — Я предлагаю бросить то, чем мы занимались три тысячи лет. Оно больше не работает, а взамен у нас ничего нет. — Она посмотрела на Арика. — Зато, кажется, умеет он.
Все повернулись к Арику.
— Говори, деточка, — сказала Роза, — только погромче, Лёня притворяется, что читает.
Лёня перевернул страницу и не поднял головы.
* * *
Арик промотал ролик к началу и остановил на первом кадре — лицо, застывшее на полуулыбке.
— Смотрите, где он стоит, — сказал он. — Не в студии. Дома, у окна, свет естественный. Рубашка мятая. Это специально.
— Мятая рубашка специально? — Миша перестал считать.
— Конечно. Студия, галстук, суфлёр — это «власть говорит сверху». А человек у окна в несвежем вороте — «свой делится тайной». Ему верят не потому, что он прав, а потому, что он как будто без грима.
— Мы тоже без грима, — заметил Григорий Аронович.
— Вы без лица, — сказала Жанна. — Это разные вещи. За всю вашу историю вас нет ни на одном снимке, и вы этим гордились. Теперь это выйдет вам боком — у него лицо, а на вашем месте дырка, и дырке никто не сочувствует.
Старик и бровью не повёл, только пальцы, сцепленные на столе, чуть сжались.
— Допустим. — Арик отложил телефон. — Он выходит первого января. У нас в запасе сутки, да и то на глазок. Репутацию за такой срок не строят, но площадку подготовить можно — чтобы, когда он ударит, ответ уже лежал заряженный.
— Какой ответ? — Лёня закрыл книгу совсем и отложил её. — Ты предлагаешь драться его оружием. Мы им не владеем.
— Она умеет, — Арик показал на Жанну.
— Я умею вчерашнее, — отозвалась Жанна. — Газеты, радио, телеграф — это я застала живьём. А то, что творится последние двадцать лет, я разбираю по косточкам, но нутром не слышу. Он слышит. — Она кивнула на Арика. — И ты.
— Значит, работаем вдвоём. — Вышло это само собой, буднично, будто иначе и не могло быть.
Спицы у Розы на секунду сбились с хода и пошли снова, и по одному этому я понял, что она подумала о том же, о чём и я. Мальчик, приехавший к чужим старикам на один вечер, только что, сам того не заметив, стал в доме своим. Вслух у нас про такое не говорят — за три тысячи лет так и не выработали слов, — и потому просто передвигают человеку тарелку, и он ест и ничего не понимает.
— Погодите. — Миша поднял ладонь, не выпуская из другой калькулятора. — Прежде чем вы вдвоём спасёте мир, назовите цену. Всё имеет цену. Что собираетесь потратить и откуда взять.
— Мишенька, — вздохнула Роза, — дай людям подумать.
— Я и даю. Считаю, пока они думают, это называется разделение труда. — Он щёлкнул рычажком. — Кампания в сетях стоит живых денег, много и сразу. Свечи, молитвы, взносы — этим не расплатишься. А наличных у нас в таком виде нет, всё лежит в земле, в бумагах и в вещах, которым по тысяче лет и которые до завтра не продать.
— Он прав, — сказала Жанна, и Миша от неожиданности моргнул. — Впервые за сто лет ты прав. Деньгами эту войну не вытянуть. Значит, воевать будем другим.
— Чем же? — спросил старик.
Жанна молчала дольше обычного, и взгляд её пошёл по комнате — шкаф из чужого века, потемневшая доска над ним, горшок с чесноком, книга под локтем у Лёни, калькулятор под рукой у Миши. Добро это проехало с нами сквозь тысячелетия и до последней ложки не годилось против человека с телефоном. Я это её выражение знал и прежде — так хозяйка большого дома, полного фамильного серебра, слушает, как в подпол пошла вода, и понимает, что серебром воду не вычерпать.
— Тем, чего у него нет, — сказала она наконец. — У него скорость, охват и живой человек в кадре. У нас — три тысячи лет, пройденные своими ногами. Не хроника и не архив, а память, которую он не купит ни за какие деньги. Мы при этом были, мы это и вели. Крикуны, обещавшие открыть людям глаза, находились и до него, не один десяток, и чем оно всякий раз кончалось, мы знаем наперёд. Он сочиняет заговор. А мы можем рассказать, как оно было, — и наконец показать лицо.
— Показать три тысячи лет за сутки, — медленно проговорил Григорий Аронович.
— Не все. Одну историю, но такую, чтобы после неё его мятая рубашка не стоила ничего.
Арик кивнул, придвинул к себе салфетку и стал на ней чертить — быстро, косо, через весь угол, — и впервые с порога этой дачи ему было по-настоящему интересно.
— Ешьте, — сказала Роза теперь уже всем сразу и поднялась за добавкой. — Историю рассказывают сытыми. Голодные только жалуются.
Крещение
Рахиль. 988 год. Киев.
Загонять в воду начали с утра, и к полудню на берегу выстроилась очередь, какая бывает за хлебом в недобрый год.
Дружинники держали цепь вдоль воды и покрикивали без злобы, буднично, как на переправе подгоняют скот. Люди раздевались тут же, складывали одежду кучками и входили в Днепр — по колено, по грудь, кто на что решался. Священники читали на языке, которого в толпе не понимал никто, и от этого, сколько я могу судить, дело шло только глаже — непонятное всегда убедительнее понятного. Кадила качались, ладан мешался с речным туманом, и всё это вышло бы даже торжественно, если бы не лица.
Стоял октябрь, а Днепр в октябре не ласков.
На холме рядом со мной стоял Гершон и смотрел вниз, как смотрит мастер, при котором его работу переделывают чужие руки и наспех.
— Это не то, — сказала я.
— Не то.
— Мы берём словом. Этот копьём.
— За один день он окрестил больше, чем мы уговаривали целый век.
— И это хорошо?
— Это быстро. А хорошо ли — разговор особый.
Внизу тем временем шла своя жизнь. Мальчишки торговали с лотка печёной репой и торговались бойко, пользуясь тем, что вылезавшие из реки брали не глядя и не считая сдачи. Собака носилась вдоль берега и лаяла на всех сразу. Один дружинник сидел на камне и чинил ремень, на реку не оборачиваясь, — он своё за это утро уже отслужил.
А вдоль сложенной кучками одежды прохаживался человек в добротном кожухе, наклонялся, перебирал и кое-что отправлял за пазуху. Он даже не таился, — хозяева стояли в воде и были заняты спасением души, до кожуха ли им.
Женщина с ребёнком на руках вошла в воду и остановилась. Вода стояла ей по пояс, ребёнок зашёлся криком, а она прижала его к себе и дальше не двинулась.
— Глубже! — крикнули с берега.
Она пошла глубже. Вода дошла ей до шеи, ребёнок кричал, и тут я не выдержала.
* * *
Вода оказалась такая, что перехватило дыхание и потемнело в глазах.
Я подошла, приняла у неё ребёнка и подняла над водой. Он замолчал почти сразу — руки у меня были тёплые, а больше ему ничего и не требовалось.
— Ты кто? — спросила женщина.
— Никто. Подержу.
Так мы и стояли, пока священник дочитывал, пока князь кивал с берега, пока пересчитывали головы. Ног я под конец не чувствовала, зубы выбивали дробь, а ребёнок был тёплый и живой, и это одно меня в той воде и держало.
На берегу своей кучки она не нашла. Стояла мокрая, с ребёнком на руках, и озиралась по чужим ворохам, а поодаль уже уходил тот самый, в кожухе, уходил скоро и по-деловому.
Я отдала ей свой платок — большой, шерстяной, купленный в Царьграде и, не стану скрывать, любимый. Она замотала ребёнка и меня не поблагодарила — ей было не до того, а мне и не за что.
Платок я потом видела на ней ещё дважды, в разные годы, и оба раза она меня не узнала.
* * *
Вечером у костра Гершон принёс мне каши — ячменной, густой, дымящейся.
Я ела, обжигала язык и думала, что вкуснее не ела давно.
— Зачем полезла?
— Ребёнок кричал.
— Их там кричали тысячи.
— Этот кричал рядом.
Он посмотрел на меня внимательно, как смотрят на вещь, в которой вдруг обнаружилось лишнее, никем не заказанное свойство.
— Ты понимаешь, что всех не вытащишь?
— Понимаю.
— И что дело наше не вытаскивать, а направлять?
— Понимаю. — Я доела и попросила ещё. Он дал. Я съела и попросила снова, и вот тут он засмеялся, впервые за весь тот тяжёлый день.
— Кормить будешь, — сказал он. — Всех подряд, без разбору.
— Буду.
— В наши обязанности это не входит.
— В мои входит.
С тех пор и кормлю.
Владимир загнал народ в воду копьями, а я вошла сама и держала на руках чужого ребёнка. На чьих руках он замолчал, я знаю точно, и на этом всё моё богословие заканчивается.
А спросят, во что я верю, — отвечаю: в кашу. Миша всякий раз смеётся, а я не шучу.
Чума
Лео. 1347 год. Авиньон.
Осенью пошли слухи, что на востоке вымирают целые города, что зараза идёт по торговым путям и что она уже в Италии, уже в Марселе.
Слухи в четырнадцатом веке двигались медленнее болезни. Пока до нас дошёл слух, с ним заодно дошла и она.
Жил я тогда в Авиньоне, при папской библиотеке, переписчиком. Сидел в скриптории, макал перо, выводил буквы — латынь, греческий, изредка иврит, — работа тихая и без лишних людей, а живым соседям я к тому времени давно предпочитал мёртвых авторов — эти хоть не шумят.
Работал со мной послушник Гийом, лет шестнадцати, взятый в скрипторий за то, что умел читать, и оставленный там вопреки почерку. Почерк у него был хуже некуда — буквы валились вправо, он их подпирал, и строка шла волной, как забор у пьяного плотника. Я учил его держать перо положе и не давить. Он соглашался, кивал и давил по-прежнему.
Первые заболевшие объявились в октябре. К ноябрю их считали сотнями, к декабрю тысячами, к январю мёртвых стало больше, чем живых, и библиотека закрылась сама собой — монахи перемёрли, переписчики следом, а за ними и крысы, с которых, как выяснится шесть веков спустя, вся история и завелась.
Гийом не пришёл девятнадцатого декабря, и заметил я это не сразу, — в тот день не пришёл никто. Лист его так и остался на пюпитре, прижатый костяным ножом, — половина страницы, и последняя строка идёт волной, как у него всегда.
Лист я потом увёз с собой. Он и теперь в архиве, во втором ящике, и я помню его наизусть, хотя ничего особенного там нет, — тем и помню.
Дописывать за мальчишку я не стал. Так и лежит недописанный, с волной в последней строке.
Сам я не слёг. Отчего — тогда ещё не знал и решил, что берегут молитвы. Молился, постился, благодарил. Помогало исправно и мне одному.
* * *
В феврале я вышел на улицу и увидел город, от которого остался один камень.
Двери стояли настежь — хозяева ушли, кто помер, кто сбежал, хотя от этой болезни не сбежишь, она едет верхом рядом с тобой. На площади жгли тех, кого не поспевали закапывать, — земля промёрзла, копать некому и нечем. Запах я запомнил на все века вперёд — сладковатый, густой, липнущий к волосам и к шерсти, и по сей день, когда рядом жгут костёр, я на миг цепенею, пока не соображу, что это всего лишь ветки.
Тогда же вышло со мной то, чего я после не сумел отменить.
До чумы я, как всякий переписчик, потихоньку вписывал своё — на полях, мелко, между строк, — тут не согласен, тут автор врёт, тут я сказал бы иначе. За годы этих помет набрался целый ворох, отдельная стопка листов, которую я держал под замком. В феврале я её достал, перечитал и сжёг, — рядом с тем, что творилось на площади, всё моё написанное оказалось не то чтобы глупо, а попросту невесомо. Чужие строки вес держали. Мои — нет.
С той поры я говорю чужими словами, и оправдание у меня всегда под рукой, — чужое, мол, точнее, глубже и вообще сказано лучше. Оправдание приличное. А правда попроще — за чужое не отвечаешь.
Весной болезнь отступила — не совсем, накатывала ещё волнами, но жить стало можно. Выжившие вылезли, огляделись и принялись жить дальше — хоронили, латали крыши, пахали, рожали, забывали. Люди умеют забывать, тем и держатся. Я не умею, и в этом вся моя беда.
* * *
В библиотеке меня и разыскал Гершон.
Вошёл без стука, как входят туда, где стучать больше некому. Маленький, сухой, уже тогда старый с виду. Пахло от него дорогой и полынью — после я узнал, что полынь он жуёт от зубной боли, хотя зубы у него, сколько его помню, не болели ни разу.








