Комитет по делам вечности
Комитет по делам вечности

Полная версия

Комитет по делам вечности

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Семён Маркович

Комитет по делам вечности

Книга первая. Дырка от бублика

Пролог

«В начале было Слово».

Это правда. Только Слово было наше.

Пустыня. Три тысячи лет назад.

Человек умирал третий день.

Не от жажды и не от голода — воды и фиников хватало, мы нашли источник утром, и женщины ещё берегли немного ячменной муки на дне мешков. Человек умирал от вопроса.

Его звали Нахум, и три дня назад он спросил меня: «Зачем?» Не «зачем мы идём» и не «зачем мы ушли» — это он знал, все знали: позади остался город, нас больше не хотевший, впереди лежала земля обещанная, хотя никто из обещавших её не видел. Он спросил другое. Посмотрел на небо, выгоревшее добела, потом на свои руки, потрескавшиеся от солнца и работы, и спросил, не поднимая головы: «Зачем — всё это?»

Я не ответил. К тому времени уже знал, что ответа нет, — знал так давно, что иногда сам пугался этого знания. Но надеялся, что Нахум забудет. Люди часто задают вопросы, не желая ответов. Спрашивают — и идут дальше, едят, пьют, плодятся, хоронят своих мёртвых. Вопрос остаётся позади, в пыли дороги, вместе с костями прежних спрашивавших.

Нахум не забыл.

Он перестал есть на второй день — отодвинул миску, протянутую женой, и отвернулся к стене шатра. На третий день перестал пить, и вода стекала по подбородку и впитывалась в ткань под ним. Он смотрел в одну точку, куда-то сквозь полог и сквозь небо, и губы его шевелились беззвучно, повторяя одно и то же слово.

Я подходил, наклонялся, пытался расслышать.

«Зачем, — шептал он. — Зачем, зачем, зачем».

Жена сидела рядом, держала его руку обеими своими и плакала без слёз — в пустыне слёзы роскошь, и тело бережёт влагу помимо воли хозяйки. Дети стояли поодаль — двое мальчиков, старший уже почти мужчина, младший ещё совсем ребёнок, — и смотрели на отца молча. Этот взгляд я потом встречал тысячи раз и всякий раз узнавал.

* * *

Вечером, когда солнце наконец перестало жечь и от песка потянуло ночным холодом, ко мне подошёл Гершон.

Он выглядел как крепкий мужчина средних лет, широкоплечий, с густой чёрной бородой и мозолями в палец толщиной у основания ладони. Но я давно научился не доверять тому, как люди выглядят. Гершон был старше меня, хотя годами это не измерить — он просто был старше, как старше русло высохшей реки, ещё помнящее воду.

Он сел рядом, песок скрипнул под его весом. Мы смотрели на костёр, разведённый женщинами, на тени, пляшущие на стенах шатров, на звёзды, проступающие на темнеющем небе — сначала одна, затем другая, затем сразу десятки, сотни, тысячи.

— Нахум умрёт завтра, — сказал Гершон.

Это не было вопросом. Он никогда не спрашивал о том, что знал наверняка.

— Да, — ответил я. — Если не ответить на его вопрос.

— Ты знаешь ответ?

Я молчал. Где-то далеко, за пределами нашего лагеря, выла собака или шакал, и вой этот стоял не обрываясь, и, кроме него, в мире был только треск горящих веток.

— Никто не знает, — сказал я наконец. — В этом и беда. Нахум спросил то, на что нет ответа. И теперь он умирает от тишины. От пустоты, которая внутри разрастается и вытесняет всё остальное.

Гершон повернулся ко мне, и я впервые заметил, какие у него глаза — светлые, почти жёлтые, как у кошки, охотящейся в сумерках. Потом, много позже, я слышал, что люди рассказывали о нём странные вещи, будто его мать согрешила с духом пустыни, будто он родился не так, как рождаются обычные дети. Я не верил этим историям, но и не спорил с ними. За долгую жизнь я видел достаточно, чтобы не отвергать ничего только потому, что это кажется невозможным.

— Если ответа нет, — сказал Гершон, — значит, его нужно придумать.

Я смотрел на него, пытаясь понять, шутит или нет. Не шутил. За все годы, что я знал его, за все века — никогда. Мог быть ироничным, мог говорить вещи, от которых хотелось то ли смеяться, то ли плакать, но несерьёзным не был никогда.

— Соврать? — спросил я.

— Создать.

Он помолчал, глядя на огонь, и отблески пламени делали его лицо странным, почти нечеловеческим.

— Ты думаешь, боги, жившие на горах в древние времена и говорившие с людьми голосами грома, — ты думаешь, они знали правду? Думаешь, у них был ответ на вопрос Нахума?

— Я не знаю, что они знали.

— Ничего они не знали. Говорили — громко и уверенно, с молниями и землетрясениями, с чудесами и карами. И люди верили, но не словам — верили силе, с какой эти слова произносились. Верили интонации. Верили тому, что кто-то взял на себя смелость ответить.

Я молчал. Костёр потрескивал и выбрасывал снопы искр в чёрное небо, и ни одна не долетала даже до верхушки шатра, не говоря о звёздах, но всякий раз, пока летела, было похоже, что вот эта — долетит.

— И где теперь эти боги? — спросил Гершон, хотя я не задавал этого вопроса вслух. — Где их храмы, где их жрецы, где миллионы людей, падавших перед ними ниц? Песок занёс их города. Их имена забыты, статуи разбиты, истории превратились в сказки, что старухи рассказывают детям, чтобы те не баловались. Боги умерли, потому что боги смертны, как смертно всё, во что люди перестают верить.

— А мы?

— А мы — всё ещё здесь. И будем здесь, когда песок занесёт этот лагерь, и этих людей, и их детей, и детей их детей. Мы останемся, потому что мы — не боги. Мы не требуем веры в себя. Мы даём людям то, что им нужно, — слова, заполняющие пустоту. Ответы, позволяющие жить дальше.

Он замолчал и подбросил ветку в костёр. Пламя зашипело, взметнулось, опало.

— Ты хочешь спасти Нахума, — сказал я. Не спросил — сказал.

— Я хочу понять, готов ли ты помочь. Одному мне не справиться — не от слабости, а оттого, что ложь, сказанная одним, умирает вместе с ним. Ложь, повторённая двоими, живёт дольше. Повторённая сотнями — становится легендой. Повторённая миллионами — становится правдой.

Я думал о Нахуме, о его жене, о двух мальчиках, завтра, быть может, сиротах. О вопросе, заданном им, и о тишине, убивавшей его вернее любой болезни. О том, что сам много раз стоял на этой грани, когда пустота внутри делалась такой, что хотелось лечь и перестать.

— Что я должен делать? — спросил я.

Гершон встал, отряхнул песок с одежды и протянул мне руку.

— Пойдём. Я буду говорить, а ты слушай и запоминай каждое слово — мы это запишем. И будем повторять, снова и снова, пока сами не поверим. А когда поверим мы, поверят и другие.

* * *

Мы подошли к Нахуму, когда ночь уже перевалила за середину и звёзды начали бледнеть в предчувствии далёкого ещё рассвета.

Он лежал на циновке, укрытый старым отцовским плащом. Дыхание было таким слабым, что я сначала подумал — мы опоздали. Но увидел, как дрогнули его веки, и понял: он ещё здесь, ещё держится за что-то, хотя сам, наверное, не знал, за что.

Жена спала рядом, свернувшись калачиком, как ребёнок, лицо её даже во сне было измученным, постаревшим. Мальчики лежали чуть поодаль, прижавшись друг к другу для тепла, и младший что-то бормотал во сне, может быть, звал отца.

Гершон опустился на колени рядом с Нахумом. Медленно, осторожно положил руку ему на лоб, и тот вздрогнул всем телом, как вздрагивает человек, окликнутый по имени, когда он уже почти ушёл.

— Нахум, — сказал Гершон.

Голос негромкий, но слова падали в тишину как камни в глубокий колодец, и каждое отзывалось где-то внутри, в пустоте, разраставшейся в умирающем.

— Нахум, ты спрашивал — зачем. Я пришёл ответить.

Губы Нахума шевельнулись, он пытался что-то сказать, но из горла вырвался только хрип, сухой шелест воздуха, не желавшего превращаться в слова.

— Не говори, — сказал Гершон. — Слушай.

Замолчал. Я видел, как оглядывается, ищет — слова, образы, начало. Взгляд упал на полог шатра, на тьму за ним, на черноту, обступавшую нас со всех сторон.

— В начале была пустота, — начал он, глядя в эту черноту. — Вот такая, как сейчас за пологом. Тьма, и ничего в ней, ни песчинки, ни капли воды, ни единого звука.

Он поднял глаза к прорехе в ткани шатра, туда, где виднелся клочок неба, усыпанного звёздами.

— А потом кто-то захотел видеть. И сказал — да будет свет.

Гершон протянул руку, коснулся земли рядом с циновкой Нахума. Зачерпнул горсть песка, просыпал сквозь пальцы.

— И захотел на что-то встать. И сказал — да будет земля. Вот эта земля, Нахум, — ты чувствуешь её спиной, на ней ты родился, по ней шёл всю жизнь.

Взгляд его снова поднялся к звёздам, мерцавшим сквозь дыру в пологе.

— И захотел, чтобы свету было куда уходить. И стало небо. И звёзды — видишь их, Нахум? Каждая — это слово. Послание. Когда-нибудь люди научатся читать.

Нахум слушал, веки полуприкрыты, но я видел, как блестят глаза в свете далёких звёзд, как он следит за рукой Гершона, указывающей то на небо, то на землю.

Гершон замолчал. Он смотрел теперь на спящих мальчиков, на их тонкие тела, прижавшиеся друг к другу.

— И сделал человека, — сказал он тихо, — потому что устал говорить в пустоту. Потому что свет без глаз, его видящих, — просто свет. Земля без ног, по ней идущих, — просто земля. Звёзды без тех, кто на них смотрит...

Он не закончил. Повернулся к Нахуму, и я увидел, что по щеке Гершона скользнула слеза, всего одна, он смахнул её быстро, но я заметил.

— Ты, Нахум. Вот зачем. Затем, чтобы смотреть на звёзды. Затем, чтобы чувствовать землю под ногами. Затем, чтобы изначальная пустота перестала быть одинокой.

Нахум открыл глаза — полностью, впервые за три дня, и в них стояли слёзы.

— Ты — ответ, — сказал Гершон, и голос его дрогнул. — Не вопрос. Ответ. Ты — «да будет» во плоти. И когда умрёшь — а ты умрёшь, потому что всё, что рождается, умирает, как умирает день и рождается снова, как засыпает огонь и просыпается от искры — когда умрёшь, ты вернёшься туда, откуда пришёл голос. И он скажет: хорошо. Ты смотрел на мои звёзды. Ты ходил по моей земле. Ты спрашивал — зачем. А это и есть — зачем. Спрашивать. Смотреть. Быть.

Тишина.

Где-то далеко кричала ночная птица. Потрескивал догорающий костёр. Один из мальчиков всхлипнул во сне, и жена Нахума шевельнулась, но не проснулась.

И тогда Нахум заплакал.

Не от горя, не от боли, не от страха. Он плакал, как плачет человек, несший непосильную ношу и вдруг понявший, что можно опустить её на землю, что кто-то другой понесёт дальше, что не нужно больше искать ответ, потому что ответ нашёл его сам.

Жена проснулась от его плача, села, не понимая, что происходит, увидела его глаза — живые, мокрые, смотрящие на неё — и сама заплакала, обняла его, и они лежали так вдвоём, мокрые от слёз.

Живые.

* * *

К полудню Нахум попросил воды. Жена поднесла ему чашу, и он пил долго и жадно, и вода стекала по бороде, а он смеялся и не мог остановиться.

К вечеру поел — совсем немного, горсть фиников и кусок лепёшки, но жевал долго и с толком, как жуют люди, которым только что вернули аппетит.

Через три дня шёл вместе со всеми — ещё слабый, опираясь на палку, но шёл, и смотрел вперёд, на горизонт, а не внутрь себя.

Он прожил ещё сорок лет. Умер стариком, в своём шатре, среди внуков. Я был рядом, когда он уходил, и последнее, что он сказал, было: «Иду смотреть на звёзды. Ближе».

* * *

Ночью, когда Нахум открыл глаза, мы с Гершоном сидели у догорающего костра.

Все давно спали, даже собаки, обычно чуткие к любому шороху, лежали неподвижно, свернувшись клубками вокруг тёплых углей. Небо светлело на востоке, и стояла тишина, какая бывает между ночью и днём, когда одно кончилось, а другое не началось.

— Ты соврал, — сказал я.

— Соврал, — согласился Гершон.

Он смотрел на угли, на тонкие струйки дыма, поднимавшиеся к небу.

— Каждое слово — ложь. Никакого голоса не было. Никакой тьмы над бездной. Я смотрел на звёзды и говорил про звёзды. Смотрел на землю и говорил про землю. Смотрел на его детей и говорил про любовь. Всё придумал. Всё соврал.

— И всё-таки он выжил.

— Выжил.

Гершон помолчал.

— Его жена перестала плакать. Его дети не стали сиротами. Четыре жизни, этой ночью едва не оборвавшиеся.

— Но это ложь.

Гершон повернулся ко мне. Небо на востоке уже розовело, и глаза его в этом свете были почти золотыми.

— Ложь, — сказал он. — И ты можешь уйти прямо сейчас. Встать и уйти в пустыню, жить один, говорить правду — себе, камням, ящерицам. Никому не врать. Никого не спасать. Или...

Он не договорил. Не нужно было.

— Как мы это назовём? — спросил я.

Гершон усмехнулся одним углом рта, и я так и не понял, чего в этой усмешке было больше.

— Пока — никак. Название придумается само. Всегда придумывается.

Костёр догорел. Угли подёрнулись пеплом. Я достал из сумки кусок козьей кожи и заострённую палочку — ею царапал знаки, когда нужно было что-то запомнить.

— Что ты делаешь? — спросил Гершон.

— Записываю. Пока помню.

Он смотрел, как я вывожу первые слова. Медленно и неуклюже: писать я тогда умел плохо, учился на ходу, и знаки выходили кривые.

— «В начале было слово», — прочитал Гершон вслух то, что я написал. — Хорошее начало. Оставь так.

Я оставил.

* * *

Три тысячи лет спустя эта кожа лежит в коробке из-под монпансье. Коробка стоит в шкафу, на нижней полке, за банками с вареньем — его никто не ест. Кожа высохла и потемнела, знаки почти стёрлись, но если поднести к свету, ещё можно разобрать первую строчку.

За окном Москва, три часа ночи, на столе тарелка с селёдкой, и холодильник гудит — старый, надёжный, ещё Мотин.

Только теперь кое-кто хочет рассказать им правду — завтра, в новогоднюю ночь, на весь мир. И я не знаю, что будет, когда он расскажет. Не знаю, выживут ли они без лжи и готовы ли услышать то, что услышал бы Нахум, если бы Гершон той ночью промолчал.

Ступенька в подвале шатается с 1347 года. Может, пора её починить.

Глава первая

31 декабря, 3:00. Звонок

Телефон зазвонил в три часа ночи, и кто это, я знал ещё до экрана. Григорий Аронович по пустякам не беспокоит — ни меня, ни кого другого, — и в такой час у него могло быть одно-единственное дело, которое до утра не ждёт. Нехорошо мне сделалось ещё до того, как я нажал зелёную кнопку.

— Семён, — голос был глухой и короткий, каким сообщают уже решённое. — Включи новости. Любой канал.

Пульт нашёлся под газетой, и на экране возник человек, которого знает теперь всякий на этом свете. Он стоял на сцене, за спиной у него подсвеченные снизу высились ракеты, внизу качалась и скандировала толпа, а в правом углу экрана тикал обратный отсчёт — двадцать часов и сколько-то минут. Лицо у него было счастливое, как у всякого, кому наконец открылась истина. Таких я перевидал сотни, и ни одному из них она ничего не прибавила, а говорить им это бесполезно — пробовал, и не однажды.

— Он только что объявил, — Григорий Аронович выговаривал слова по одному, будто сам их взвешивал и не доверял весам, — что завтра, первого января, в полночь расскажет миру о тайной организации, которая тысячелетиями управляет человечеством. И что у него есть доказательства.

Человек на экране всё вещал, зал ревел, ракеты за его спиной меняли подсветку с белой на синюю, по нижней кромке экрана шла реклама футболок к событию, а я разглядывал его лицо и упирался в одно — откуда. Свои не сказали бы, тут я ручаюсь головой, а чужих, которые про нас знают, не бывает в природе. Выходило, стало быть, что я чего-то не понимаю в устройстве мира, а в мои годы такие открытия обходятся дорого.

— У нас сутки.

— Я понял.

— В восемь Переделкино. Все будут. Повестка обычная — отопление, ступенька, конец света.

Он дал отбой, не прощаясь, чему я давно перестал удивляться, и я остался сидеть с погасшей трубкой в руке и смотреть, как человек, не проживший и шестидесяти лет, собирается за одну ночь разобрать то, что мы складывали три тысячелетия, никуда при этом не торопясь.

* * *

Есть мне не хотелось, но на кухню я всё-таки пошёл. Руки должны быть заняты, иначе в голову лезет то, о чём в три часа ночи думать вредно.

Селёдка ждала в холодильнике с вечера, я вынул её, положил на доску и взял нож, и он вошёл без сопротивления — рыба была хорошая, жирная, малосольная, под лезвием не крошилась. Такая нынче попадается по случаю, и за этой я ездил через полгорода на рынок, к Эльдару, который держит рыбу отдельно от всего прочего и нюхать её не даёт никому, включая собственную жену. Отрезал, отправил в рот и прикрыл глаза.

Соль легла на язык первой, крупная, морская, и потребовала воды, но я подождал, — и следом накатил жир, тягучий и густой, растёкся по нёбу, и я почувствовал, как опускаются плечи и как отходит внутри пружина, сжавшаяся ещё на первом слове разговора. Вот за это, если совсем начистоту, я и держусь третью тысячу лет.

В Тире, когда город ещё пах кедром и пурпуром, я брал рыбу у старика с обожжёнными руками, и он всякий раз выспрашивал, откуда я родом, а я врал по-новому, и он качал головой и товар отдавал, и оба мы этим порядком были довольны. В Одессе, на Привозе, летом тысяча девятьсот тринадцатого года, тётка Хая глядела, как я нюхаю её селёдку, и говорила: «Шо ты вынюхиваешь, дядя? Бери уже, рыба як рыба, шо ты хочешь — шоб она таки танцевала?» — и я съел тогда полфунта стоя, прямо у прилавка, пока солнце жгло затылок, и были это рыба, соль и летний день в городе, которому до первой беды оставалось тридцать лет, а до второй восемьдесят, и на всём том Привозе про это не знал никто, включая меня.

Рыба и соль — так было в Тире, так в Одессе, так и теперь, на московской кухне, пока в комнате человек с экрана сулит толпе невозможное.

Холодильник за спиной подрагивал и гудел, старый «ЗИЛ» с вмятиной на дверце — след от сковородки, которую тёща запустила в Мотю и промахнулась, о чём в этом доме поминают до сих пор, хотя обоих давно нет на свете. Уехал Мотя в Израиль в тысяча девятьсот семьдесят втором и на прощание сказал: «Тебе нужнее, Семён, ты тут ещё посидишь», — и имел в виду, надо полагать, лет двадцать, много тридцать. Полвека прошло, Мотю давно закопали, а «ЗИЛ» работает и, между нами, тарахтит бодрее моего. Временами мне кажется, что мы с ним вдвоём и остались последними, кто помнит Рабиновичей.

Над головой у Сорокиных вторые сутки гостила родня из Клина, приехавшая, по своему обычаю, много раньше нужного, и там всю ночь двигали стулья, роняли что-то увесистое, и женщина принималась петь и обрывалась на второй строчке.

Лук я резал астраханский, злой, от него защипало в глазах, и я решил, что пусть уж лучше от лука, чем от жизни. Плеснул масла, уложил рыбу на чёрный хлеб, откусил, и во рту сделалось тепло, и на минуту я забыл и звонок, и новости, и человека, задумавшего нас отменить. На минуту — а потом вспомнил.

Нож соскользнул и прошёл по пальцу, царапина, ерунда, а кровь пошла сразу, и я сунул палец в рот, ощутил вкус железа, почти как у селёдки, и подумал, что режусь этими ножами добрую тысячу лет, а тело всё не выучится — кровь идёт исправно, ранка щиплет, и где-то в глубине оно по-прежнему уверено, что от такого однажды можно умереть. Я на него не в обиде. Оно старше меня и помнит времена, когда так и было.

За окном стояла декабрьская ночь, из щелей в рамах тянуло, а заменить их я собирался так давно, что уже и забыл, с какого года, и снег висел в воздухе и всё не решался упасть. Во дворе кто-то, не дотерпев до срока, запустил ракету, она поднялась выше третьего этажа, хлопнула жидко и осыпалась, а следом на чьей-то машине зашлась сигнализация и заходилась долго, покуда хозяин не спустился её унять. От этого холода мне вспомнился другой, альпийский, от которого немеют пальцы и стучат зубы, и Ганнибал на перевале — плащ хлопал на ветру, борода стояла заиндевевшая, а внизу, в тумане, растворялись его солдаты и его слоны.

— Поверни, — говорил я ему тогда. — Потеряешь армию. Гордость не стоит живых людей.

Он не обернулся и бросил через плечо, не сбавляя шага:

— Ты пессимист, старик. Пессимисты не меняют историю.

Для него я был старик, чужак с неправильным выговором, лезущий куда не просят, а для меня он был мальчишка, путающий гордость с храбростью, и правы мы были оба, что дела не меняет. Насчёт пессимистов он попал точно, только оптимисты историю тоже не меняют, и вся разница у них — настроение по дороге. Армию он потерял, как я и обещал, — половину на подъёме, часть на спуске, и снег заносил тела быстрее, чем их успевали считать, — а он шёл вперёд и не оглядывался, и было в этом своё величие, которого я тогда не разглядел.

Они никогда не слушают — ни полководцы, ни цари, ни аптекари, ни те, кто строит теперь ракеты и обещает людям Марс. Да я и сам бы не послушал — кому охота брать советы у человека, который стоит перед тобой и всем своим видом сообщает, что переживёт и тебя, и твою затею, и, вернее всего, твоего правнука.

* * *

В коридоре скрипнула половица, и шаги были тяжёлые, без спешки, какие бывают у человека, которому уже безразлично, куда он придёт. Арик возник в дверях прежде, чем я успел отложить нож, — волосы в стороны, глаза красные, на щеке не то след от подушки, не то от кулака, футболка вчерашняя, ворот вытянут так, что видна ключица. Он посмотрел на меня, на селёдку, на нож у меня в руке, ничего не сказал, сел напротив, уронил голову на руки и затих.

Молчали мы долго, и торопить я его не стал. Заговорит он сам, никуда не денется, а поторопишь — получишь то, что подвернулось под язык, вместо того, что он собирался сказать.

— Пахнет, — выговорил он наконец.

Тарелку я пододвинул к нему через весь стол.

— Бери.

Он взял кусок рукой, сунул в рот и жевал с закрытыми глазами, не спеша, а когда проглотил, взгляд у него немного прояснился, и я подумал, что надёжнее еды в этом деле человечество ничего не изобрело и вряд ли уже соберётся.

— Маша ушла.

Сказал он это буднично, как говорят о погоде, но руки выдали — пальцы он сцепил так, что костяшки побелели, и кольцо на левой руке сидело плотно и снято не было.

Спрашивать когда и отчего я не стал, отрезал ещё кусок, положил на хлеб и протянул через стол, и он взял, откусил и жевал, не поднимая глаз.

— Вчера. Собрала мой чемодан и ушла к маме. — Он усмехнулся одной стороной рта. — Чемодан, между прочим, тоже мой. Свой она не тронула.

Доел, вытер пальцы о салфетку и скомкал её в кулаке.

— Помнишь, я рассказывал про стартап? «Дзен-бот»?

Про стартап я помнил всё, до последнего числа. Месяц назад он сидел на этом самом стуле и говорил не переставая — три миллиона инвестиций, триста тысяч пользователей, рейтинг четыре и восемь, — и выходило у него так, будто цифры эти ему подарили и вот-вот отберут. Я подливал ему чаю и помалкивал. Такие глаза я видел у Ганнибала перед Альпами, у одного флорентийца накануне банкротства и ещё у сотни людей, чьих имён не удержал, и всякий раз мне хотелось сказать «не надо», и всякий раз я молчал, — сказать значит отнять у человека тот единственный месяц, когда ему хорошо.

— Оно больше не для медитации. — Голос у него сел. — Теперь для проклятий.

Он рассказывал, а я видел за его словами их контору — мониторы, провода по полу, кофемашина, купленная прежде приличных стульев, — и Арика посреди этого хозяйства, в наушниках, спущенных на шею.

Письмо пришло двадцать третьего, от профессора из Йеля, ассириолога, который поставил себе приложение, через месяц разобрал, что именно оно велит ему повторять перед сном, написал три абзаца, в конце извинился за беспокойство, а в постскриптуме просил, если можно, полный список текстов — для науки.

— «Маклу». — Арик скривился, и на скуле у него дёрнулась мышца. — Древневавилонские заклинания. Призыв демонов на погибель врагам. Наш ИИ выкопал их в каком-то оцифрованном архиве, перевёл, отнёс к экзотическим мантрам, снабдил пометкой «для глубокого расслабления» и три месяца скармливал людям.

Триста тысяч человек три месяца кряду по пятнадцать минут в день желали смерти соседям — перед сном, в порядке глубокого расслабления.

— А рейтинг вырос, — сказал Арик в стол. — С четырёх и восьми до четырёх и девяти. Людям понравилось.

Вавилон стоит у меня в памяти жарким и пыльным, с храмом Мардука, с жрецами в льняном, склонёнными над табличками и бормочущими своё вполголоса, а посреди всего этого — человек, на которого навели «маклу». Он почернел изнутри за неделю, и никто не понял отчего, а жрецы улыбались и пересчитывали плату по второму разу — с первого у них всегда сбивалось от радости.

— Проклятия не работают, — произнёс я, хотя уверен не был.

— Ты так думаешь?

— Нет.

Он кивнул и досказал остальное — статья в Times вышла назавтра под заголовком «Медитация с демонами», её перепечатали две сотни изданий, включая два вегетарианских, инвестор сбежал через сутки, иск подоспел ещё через сутки, а двадцать восьмого Маша собрала чемодан.

На страницу:
1 из 7