
Полная версия
Фьорелла. Закон любви. Часть 2
Лихорадка всё еще возвращалась, особенно по ночам. Тогда дыхание девушки становилось неровным, лоб вновь покрывался горячей испариной, губы шептали бессвязные слова.
Сознание Фьореллы оставалось мутным, словно затянутое туманом озеро. Она то впадала в тяжелый сон, то просыпалась, не узнавая окружающих, и смотрела на Алессандро пустыми, потемневшими до предгрозовой небесной черноты глазами.
Лишь к четырнадцатым суткам болезнь окончательно повернулась к выздоровлению. Артуро Мальвестри, который всё это время почти безвылазно находился на вилле, наконец позволил себе облегченно выдохнуть.
— Что ж, — сказал он усталым, хрипловатым голосом, — могу порадовать хорошей новостью, ваша светлость: угроза смерти синьорины Фьореллы миновала.
Он тяжело опустился в кресло, в котором, казалось, все эти дни и дневал, и ночевал. Провел ладонью по осунувшемуся лицу, затем поднял взгляд на Алессандро и добавил, уже тише, с искренним изумлением:
— Признаться, то, что ваша подопечная выжила, можно считать истинным чудом. В таком хрупком сосуде — столь прочная сила духа… Это поражает. Редко кому из моих пациентов свойственна такая жажда жизни. Воистину, это признак необычайно крепкой, сильной натуры.
Поднявшись с кресла, доктор натянул на всклокоченную седую голову парик, давно отброшенный за ненадобностью, и устало улыбнулся:
— Что ж, наконец я могу покинуть вашу палаццину. Отныне синьорине Фьорелле потребуется лишь так называемая «кухонная терапия». Бульон из пулярки[76][76], отварные мясо и рыба, сыр, яйца, зелень и фрукты. Хороший повар сейчас ей нужен больше, чем хороший доктор. Чтобы не утомлять пациентку лишними разговорами, все рекомендации по уходу и питанию я передам синьоре Алессии. В ближайшую неделю буду наведываться ежедневно, так что прощаюсь с вами лишь до завтра.
Алессандро поднялся, чтобы проводить врача. Подойдя к кассеттоне, он открыл верхний ящик и вынул заранее приготовленный мешочек с монетами.
— Не знаю, смогу ли я этими золотыми в полной мере отблагодарить вас, синьор Артуро, — произнес он негромко. — Вы даже не представляете, что сделали для меня. Вы не просто вернули мне любовь всей моей жизни… Вы вернули мне меня самого.
Доктор понимающе хмыкнул, без лишних слов убрал мешочек в карман, подхватил заметно опустевший кожаный бауле с оставшимися и не пригодившимися снадобьями, поблагодарил князя, почтительно раскланялся и вышел.
Алессандро же вернулся к кровати. На подушках лежало лишь жалкое подобие прежней Фьоры — исхудавшее, бледное, почти прозрачное. Вид — печальнее, чем сама смерть.
Он присел на край постели, бережно взял истончившиеся руки в свои и поцеловал их поочередно с такой осторожной нежностью, словно боялся причинить боль одним лишь прикосновением.
— Спасибо, что вернулась ко мне, mi vida[77][77], — прошептал он. И в этих словах было больше молитвы, чем благодарности.
Фьорелла медленно перевела на его осунувшееся лицо с многодневной иссиня-черной щетиной безучастный, потускневший взгляд. Алессандро с внезапной, непривычной болью в душе — той самой, которой, как считал, отродясь не было, — увидел ее полную отстраненность. Любимая была рядом, он держал ее руки, и в то же время — так отчаянно далека, словно между ними пролегала бездонная пропасть. От этого сердце сжималось так, что становилось дышать невмочь.
— Твоя лихорадка едва не прикончила заодно и меня, — тихо сказал он. — Я думал, что потерял тебя. В этот раз… безвозвратно.
Голос князя сорвался, охрип. А в его глазах промелькнуло то, чего никогда и никому не позволял видеть, — отголоски страха, живого, оголенного, неподдельного. Той слабости, которую всю жизнь прятал под броней непререкаемой силы и холодной уверенности.
Он снова взял ее хрупкую ладонь в свою — широкую, сильную — и осторожно, почти благоговейно, сплел пальцы со своими.
— Прости меня, — продолжил он, едва слышно. — Прости за то, что я не в силах отпустить тебя. Ты, наверное, надеялась ускользнуть от меня туда, где живут такие чистые души, как ты. В рай… Но я не смог. Не сумел тебя отпустить.
Он на миг прикрыл глаза.
— Мне кажется, если бы ты умерла, я выгрыз бы тебя зубами у самой Смерти.
Он вновь поцеловал тыльную сторону хрупкой ладошки.
— Прости, что не дал тебе уйти. Прости, что не дал тебе умереть.
В глазах Фьореллы впервые мелькнуло хоть какое-то чувство — слабое, почти неуловимое, но живое. Недоумение? Замешательство?
Она долго смотрела на него, словно собирая силы, чтобы вернуть себя в этот мир.
— Чем вызвано это удивление в твоих глазах? — тихо спросил Алессандро.
Она помолчала. Дыхание ее было неглубоким, но ровным. И лишь минуту спустя ответила едва слышным голосочком:
— Вы… извинились.
Филанджери невольно усмехнулся. Устало, криво.
— И что с того?
— Я думала, вы не умеете этого делать.
Алессандро задумался, не сразу найдя слова.
— До недавнего времени я и сам так думал, — наконец произнес он. — Был уверен, что в моем лексиконе просто не существует слов, предназначенных для этого. Но твоя болезнь… — он на миг сжал ее пальцы, словно убеждаясь, что она действительно здесь, с ним. — Она переломила меня, перелопатила, перекромсала, как буря — морской берег. Я вышел из нее совершенно другим человеком.
Он вновь поднес ее руку к губам и поцеловал пальцы — медленно, бережно, как нечто бесконечно ценное.
— Отдыхай, мой Цветочек, — прошептал он. — Тебе нужно набираться сил.
Но, вопреки собственным словам, отпускать руку он не спешил. Казалось, само это прикосновение удерживает их обоих в уютном настоящем — не дает ей вновь соскользнуть в темноту болезни, а ему — утонуть в страхе, который еще не до конца отпустил сердце.
Пока их пальцы были сплетены, мир оставался цельным, дыхание — возможным, а надежда — не напрасной. И Алессандро сидел так, не двигаясь, не желая нарушить хрупкое равновесие момента, и лишь шептал на испанском так тихо, словно боялся, что громкое слово может вспугнуть саму жизнь:
— Pacita mía… descansa. Yo velaré tu sueño и guardaré tu aliento. Tú eres mi remanso, mi cielo callado, mi pequeño mundo. Mientras respires, yo viviré. Mientras vivas, yo vivo contigo. No tengas miedo… aquí estoy. Siempre contigo[78][78].
Глава 4
Восстановление Фьореллы после пережитого отравления, выкидыша и последовавшего за этим воспаления тянулось мучительно долго. Болезнь не торопилась отпускать девушку, цеплялась за нее и не желала возвращать силы. Еще долго Фьора оставалась немощной и слабой, будто жизнь в ней всё еще раздумывала, в какую сторону повернуть: к окончательному выздоровлению или к тихому угасанию.
Для подпитки сил и здоровья доктор Мальвестри назначил ей электуарий[79][79] на основе светлого акациевого меда. В его состав входила паста из тщательно перетертого сладкого миндаля, очищенных грецких орехов, плодов шиповника, сушеной цедры померанца, порошка из цветков лаванды, корня солодки, масла мелиссы, щепотки тертого мускатного ореха и нескольких тычинок шафрана[80][80]. Князь собственноручно кормил Фьору этой густой, ароматной массой натощак по утрам и вечерам. Утром он заставлял ее запивать лекарство ячменным отваром, а вечером — парой глотков теплого белого вина.
После мушкардов кожа Фьоры еще долго хранила заметные следы. В местах воздействия кантаридина она покрылась россыпью крупных водянистых волдырей, окруженных ярко-алым, воспаленным ореолом. Поверхность выглядела глянцевой и крайне болезненной. Она напоминала следы от глубоких ожогов, из которых при малейшем движении сочилась прозрачная сукровица.
Алессия смазывала их так называемой «белой мазью»[81][81], которая неплохо подсушивала болячки, и накладывала прописанные доктором трохиски[82][82] с заживляющим алтеем.
И всё же бледные следы на коже остались. Врач уверял, что это пройдет. Он велел делать компрессы с миндальным молоком и смазывать эти места розовым маслом.
Алессандро все эти процедуры делал сам. Раздевал Фьору донага, укладывал на живот и прикладывал к ожогам на пояснице и бедрах тряпицы, смоченные в миндальном молоке. Заставлял так лежать не менее получаса. А сам в это время покрывал плечики, голени и ступни поцелуями. Особенно его влекла попка, которую мужчина любовно оглаживал, называя при этом nata montada — взбитыми сливками.
Иногда князь не выдерживал, вставал рядом на колени и, стянув вниз штаны, в несколько касаний к возбудившемуся органу спускал ей на спину свое семя, смазывая им затем покрасневшие места. Его светлость утверждал, что это лучшее средство для ожогов. Оно целебнее любых лекарских снадобий. Раздраженная кожа, обработанная таким образом, успокоится гораздо быстрее. Но Фьоре упрямо чудилось: дело не в исцелении. Просто-напросто его светлость не упускает случая снова пометить ее собою.
И потому вечерние обтирания лоделавандом[83][83] Фьора принимала с особенным удовольствием: ароматная вода, освежающая и нежная, приносила облегчение, особенно тогда, когда тело еще отзывалось болезненным жаром.
Но князь умудрялся и эту незатейливую процедуру превращать в некое подобие эротического пиршества для себя. Он проводил влажной мягкой тканью медленно, задерживая руки в некоторых местах дольше, чем требовалось; а потом, будто извиняясь за причиненные неудобства, касался губами обработанных мест — бережно, трепетно, почти благоговейно. От этих нежных касаний становилось не легче: толпы возбуждающих мурашек рассыпались по всей коже, делая заботу князя еще одним способом привязать ее к себе.
Иногда Фьору пугало это почти избыточное внимание его светлости. Князь Алессандро осыпал ее дарами — томиками сонетов итальянских поэтов, шкатулками с изящными заколками, редкими туалетными принадлежностями, украшениями с жемчугом и драгоценными камнями и разными прочими багателями[84][84]. Она не хотела принимать всё это, старалась в такие минуты отстраниться от мужчины, выстроить хотя бы какую-то защитную стену между ним и собою. Но разве возможно было держать дистанцию с человеком, который, сосредоточил всю свою жизнь, все свои помыслы и внимание исключительно на ней?!
Фьорелле казалось, что Алессандро Дамиано окончательно переселился в ее спальню. Такое ощущение возникало потому, что князь почти не отходил от нее. Он завтракал, обедал и ужинал рядом. Здесь же, на той же кровати, обнимая ее, проводил ночи. Покидал будуар лишь затем, чтобы принять ванну, переодеться и побриться.
Последнее вызывало у Фьореллы молчаливое облегчение: щетина на лице его светлости беспокоила и нервировала ее. Небритый, он казался особенно угрожающим — диким зверем, затаившимся в засаде. Во время поцелуев жесткая борода терлась о ее кожу, оставляя красные, болезненные следы раздражения. А тщательно выбритый, он делался гораздо более безопасным и привычным.
Порой, выныривая из полудремы, Фьорелла видела князя, склонившегося над письменным столом, который по приказу его светлости перенесли из кабинета в ее покои. Шорох вскрываемых писем, негромкое перекладывание бумаг, стук костяшек на счетах, скрип пера — эти звуки стали для нее привычными, почти успокаивающими. И даже само присутствие его светлости больше не тяготило так, как прежде. Казалось, она постепенно, почти незаметно для самой себя, привыкает к его присутствию в своей жизни.
За долгие дни болезни этот мужчина стал для нее таким же естественным и обыденным, как воздух, которым дышала, или солнечный свет, просачивающийся утром сквозь ставни. Страх перед ним исчез без следа: она больше не вздрагивала ни от низкого тембра его голоса, ни от уверенных и порою резких движений, не сторонилась прикосновений заботливых рук.
То, от чего когда-то сжималось сердце, теперь воспринималось спокойно, почти неизбежно. Его поцелуи сделались привычным, почти прозаическим знаком любви и участия, как ровный ритм собственного пульса, как размеренное биение успокоенного сердца. Они больше не навевали ощущения пугающей, волнующей тревоги.
И сам князь перестал казаться чуждым, грозным, непостижимым и далеким. Он просто был рядом: приносил лекарства, поправлял подушки, читал вслух стихи испанских и французских поэтов. Постепенно Алессандро Дамиано стал фактом ее реальности — надежной и твердой опорой в мире боли и медленного возвращения к жизни.
Нет, она не полюбила его. Не было в ее сердце того, что чувствовала по отношению к виконту Моразини. Но в душе поселилось нечто иное — робкое и почти неосознанное принятие этого человека. Она перестала видеть в князе насильника. Он сделался тем, чье присутствие больше не напрягало, чьи шаги навевали не беспокойство и напряжение, а смутное чувство уверенности, что борется со своей хворью не одна.
Фьорелла приняла его светлость, как принимают неизбежную перемену погоды. Без восторга, но и без сопротивления. Просто потому, что иначе, как казалось, уже и быть не могло. Этот мужчина занял свое особое место в ее жизни, и его теперь уже невозможно было представить пустым.
Именно он, князь, оказался рядом в тот миг, когда Фьорелле предстояло пережить страшное известие о том, что потеряла ребенка. Его светлость говорил осторожно, подбирая слова. Фьора слышала его голос, но не могла постичь смысл сказанного. Мысль, еще не оформившаяся, медленно и мучительно прорастала в сознании, требуя времени, чтобы обрести ясность. И лишь когда понимание наконец настигло ее, боль обрушилась внезапно и беспощадно — такая острая, что казалось, она заново, здесь и сейчас, всем существом теряет неродившееся дитя.
Скопившиеся в страдающем сердце слезы прорвали сдерживающую заслонку и хлынули из глаз нескончаемыми потоками. Фьоре чудилось, что может утонуть, захлебнуться в этом горе.
Фьорелла винила в случившемся только себя. Ее собственное сердцебиение казалось обвинительным набатом. В глубине души девушка знала: утрата ребенка не была слепым ударом судьбы. В самые темные ночи, проведенные в монастыре, когда в голове, словно тяжелые булыжники, перекатывались мысли о произошедшем, она шептала в отчаянии не молитвы о спасении, а жестокие слова: «Господи, очисти меня от плода насилия, не дай княжескому семени прорасти в моем чреве, забери дитя его светлости к себе, сотри след случившегося, словно его никогда и не было».
Фьора молила Господа не о жизни, а об избавлении, и теперь ей казалось, что Бог услышал именно этот, самый темный, самый непростительный зов. Не Лукреция с ядом, спрятанным в шоколаде, не нелепая случайность или слабость тела — она сама — виновница своей потери. Это ее нежелание, ее отторжение стало тем ножом, что перерезал тонкую нить еще не случившейся жизни.
В собственных глазах она превратилась в Медею[85][85], в детоубийцу, уничтожившую дитя не клинком в руке, а силой желания. И по́зднее принятие того крохи, ее попытка полюбить то, что уже было обречено, — не оправдание, а лишь горькая ирония, последний акт трагедии, где ей пришлось сыграть роль и палача, и скорбящей матери.
И спасибо Мадонне, что князь в эту минуту был рядом. Он не позволил Фьорелле впасть в бездну одинокого страдания. Его светлость поднял ее на руки и усадил к себе на колени, прижал, словно желая укрыть от самой этой боли.
Его ладони скользили по волосам и спине медленными, успокаивающими движениями, а поцелуи — трепетные, почти благоговейные — ложились на лоб и виски. Его светлость стирал потоки слез с щек и мягким, убаюкивающим голосом говорил о том, что их маленького ангела Господь взял под свое крыло; что эта утрата будет точно последней; что он сделает всё, чтобы у них были другие дети, много детей. Князь уверял, что она непременно станет матерью — нежной, любящей, самой лучшей для всех его отпрысков.
И в тепле мужских объятий, в словах, произнесенных с глубокой, почти отчаянной верой, Фьора впервые ощутила: боль не исчезла, но стала не такой жестокой, ибо рядом был сильный мужчина, готовый разделить не только ее утрату, но и каждую слезу.
Этим вечером его светлости не было рядом: мажордом сообщил князю, что синьор Скальфаро настоятельно желает переговорить с ним. И стоило Алессандро покинуть ее покои, как боль утраты вновь подняла голову в душе Фьоры. Не так ярко, но очень настойчиво, словно давно затаившийся зверь. Без мужского присутствия, без привычного чувства опоры и согревающего тепла, горе вернулось с прежней остротой.
Фьорелле внезапно, почти отчаянно захотелось излить скопившиеся в груди чувства на бумагу — дать им выход, пока не задушили изнутри. Это был первый подобный поэтический порыв за истекшие месяцы, и потому Фьора решила не противиться ему.
— Алессия, — обратилась она к камеристке, сидевшей у окна с вышиванием, — не могла бы ты подать мне перо, чернила и бумагу?
Служанка тотчас вскочила с места.
— Разумеется, синьорина Фьорелла. Вы, верно, желаете написать письмецо своей нянюшке? Синьора Мария Кончетта уже несколько раз приходила к воротам виллы. Мне очень жаль, но его светлость велел не пускать ее к вам. Князь страшно осерчал на бедную женщину за то, что она помогла вам бежать в монастырь. Я старалась, как могла, утешить ее — уж очень она за вас тревожилась. Рассказала ей, как обстоят ваши дела. Но письмо… да, письмо сейчас и впрямь было бы весьма кстати.
Говоря это, Алессия пододвинула к креслу-шезлонгу, в котором полулежала Фьора, легкий деревянный геридон, искусно инкрустированный перламутром и черепаховым панцирем. На столик она поставила чернильницу с гусиным пером и подала переносную деревянную подставку для письма, на которой аккуратной стопкой лежала бумага.
Фьорелла, сделав мысленную зарубку позже написать и Татине, медленно взяла верхний лист, остальные аккуратно отложила в сторону. Она обмакнула перо в густые, почти маслянистые чернила, поднесла его к слегка желтоватой бумаге — и замерла. Мысли теснились, сталкивались, стремясь разом прорваться наружу и заполнить поэтическими строками нетронутую пустоту. Фьорелла задержала дыхание, словно собирая душевные силы, прежде чем сделать первый, самый трудный шаг — облечь боль в слова.
За окном моросил дождь, и капли, будто бесконечные тихие слезы, глухо стучали по стеклу. В комнате в унисон этому плачу оплывали воском почти догоревшие свечи. Их меланхоличный свет словно подпитывал ее сатурнианскую[86][86] хворь, наделяя душу тяжелой, вязкой печалью, что сочится внутри, как осенний туман над болотами.
Перо в пальцах лихорадочно поскрипывало, оставляя на бумаге дерганый, неровный след. Строчки ложились на бумагу сбивчиво и криво. Жирная штриховка на словах, не желавших подчиняться размеру и рифме, выглядела заплатами на ткани рождающегося сонета. Вымаранные фразы не красили написанное, но делали его еще более честным и искренним.
Наконец, отложив перо, Фьорелла перечитала то, что получилось:
Не ощутив сердцебиения ещё, Тебя во чреве не почувствовав вполне, Мой светлый Ангел, счастье хрупкое моё, В душе я знала: ты живешь во мне. Я о прощении не Господа молю, А лишь тебя, мое почившее дитя. Так поздно я любовь к тебе осознаю… Ты в небо воспарил. Покинул ты меня. Свой взор я в выси Рая устремляю, И память о тебе я в сердце берегу. Душа моя противится такой судьбе: О слове «мама» больше не мечтаю И точно знаю: никогда я не смогу Без слёз, мой Ангел, думать о тебе…[87]Чувство вины въелось в душу Фьореллы глубже само́й печали, глубже боли утраты. Оно отныне стало ее тайным спутником, не позволяя забыть, что порой Бог исполняет самые страшные из наших молитв. Эта мысль жгла совесть каленым железом, не давала ни покоя, ни забвения. И с этим ощущением собственной вины — как с незримым, но вечным клеймом на душе — Фьорелле предстояло идти по жизни дальше, неся его в себе как отголосок болезненного минувшего.
* * *Алессандро Дамиано, скрипнув ножками кресла по натертому паркету, поднялся из-за стола, сцепил руки за спиной и медленно прошелся по кабинету. Он остановился у окна и на мгновение замер в молчаливом, тяжелом раздумье. По стеклу тянулись дождевые дорожки — длинные, дрожащие, будто слезы, оплакивающие прежние представления о самом себе, о своем имени и собственной родословной.
Рассказ Карло Скальфаро и аккуратно разложенные на столе копии документов — сухие, беспощадные свидетельства из его прошлого — перевернули всё, что Алессандро считал незыблемым. Каждая исписанная на пергаменте строка, каждая восковая печать будто стирали столпы его неколебимой доселе уверенности, выстраивая совершенно новые очертания минувшего. Теперь ему казалось, что даже воздух в кабинете стал плотнее, насыщеннее тайнами, которые прежде оставались намеренно сокрытыми.
Неужели в основе каждого неаполитанского семейства лежат гробницы и саркофаги, полные секретов, тщательно спрятанные под слоями времени, приличий и нежелания знать правду? Тайны, которым суждено выйти на свет лишь по воле случая, когда неожиданно сходятся в одной точке судьбы людей, коим вроде бы не суждено было пересечься.
Не найми он в свое время Карло Скальфаро, не встреться тот в его доме с Алессией Маньяни, — правда так и осталась бы погребенной под спудом минувших лет. Она не нарушила бы устоявшегося порядка жизни. Алессандро продолжал бы считать себя тем, кем с детства приучили быть. Он никогда не узнал бы, что он аристократ лишь наполовину, что по сути — бастард, а его незаконнорожденность спрятана под замко́м лжи, тайн и умолчаний.
Поверенный, действуя строго в пределах полученного поручения, провел тщательное расследование, шаг за шагом восстанавливая цепь событий, давно минувших и намеренно погребенных во времени всеми участниками. В ходе этого разыскания было установлено, что находившаяся в услужении у подполковника неаполитанской армии Джорджио Алессандро Филанджери Ла Фарина Алессия Маньяни — уроженка папского анклава Беневенто — 5 марта 1733 года родила от своего господина сына, которому при крещении было дано имя Алессандро Дамиано.
Факт рождения подтверждался записью в церковноприходской книге Кьеза-ди-Санта-София-ди-Беневенто[88][87]. Аккуратная выписка из оной, выведенная рукой тамошнего писаря, с указанием даты, имен и обстоятельств, придавала неоспоримую вещественность тому, что в голове Алессандро сформировалось лишь в виде догадки.
Однако этим доказательства не исчерпывались. Карло Скальфаро, помимо заверенной выписки из приходского реестра, представил Алессандро копии королевских рескриптов: о легитимизации внебрачного ребенка и о даровании ему графского титула, а также нотариально удостоверенные свидетельские показания некого Гуидо Монтерезини, своего давнего приятеля. Тот в 1732–1733 годах состоял аттенденте[89][88] при подполковнике Филанджери Ла Фарина и потому был непосредственным очевидцем давней истории.
В этих показаниях без обиняков утверждалось, что отец Алессандро состоял во внебрачной связи со своей служанкой Алессией Маньяни и что плодом этой связи стал сын, рожденный обозначенной женщиной весной 1733 года. Ребенка впоследствии забрал к себе отец — князь ди Сатриано и ди Арианиелло, распорядившись его дальнейшей судьбой так, как позволяли власть, положение и королевская милость.
Собранные воедино, эти документы складывались в цельную и связную картину, в которой прошлое обретало, наконец, четкие очертания, а истина — имена, даты и названия мест тех давних событий.
Алессандро повернулся к поверенному, терпеливо ожидавшему ответа. Карло Скальфаро чуть наклонил голову вперед и смотрел на собеседника внимательно, с тем сдержанным участием, в коем легко угадывалась профессиональная настороженность человека, привыкшего иметь дело с тайнами и их последствиями.
— Ваша светлость, — осторожно произнес он, — надеюсь, я не слишком вас расстроил?
Филанджери не ответил сразу. Он провел ладонью по спинке стоявшего рядом кресла, словно стирая пыль с раскрывшихся семейных тайн. Обойдя его, придвинул ближе к креслу поверенного и, протяжно вздохнув, опустился на сиденье. Откинулся назад, неспешно вытянул ноги вперед. Пальцы его задумчиво коснулись подбородка, скользнули по щетине — жест рассеянный, почти машинальный.
Скальфаро понял, что его светлость тщательно взвешивает в уме слова, которые еще только предстояло произнести.
Как ни странно, известие о собственном незаконном рождении и о том, что его мать была всего лишь простой горожанкой, не обрушилось на Алессандро сокрушительным ударом. Он уловил в себе лишь слабое эхо, отголосок того потрясения, которое, вероятно, испытал бы еще несколько лет назад. Тогда подобная правда уязвила бы его самолюбие, расшатала бы тщательно выстроенный образ самого себя, заставила усомниться в прочности имени, которое носил.









