
Полная версия
Фьорелла. Закон любви. Часть 2
И теперь, направляясь в опочивальню любимой женщины, пятый князь ди Сатриано и ди Арианиелло, а также первый из вновь пожалованных графов Авеллино нес в себе тяжелое и отрезвляющее знание о том, какой ценой и какими извилистыми, полными греха, вины и скорбей путями была выстроена его жизнь — его имя и его место — в горделивых, освященных вековыми традициями рядах неаполитанской знати. Всё, что казалось ему прежде естественным правом крови, теперь обретало иное измерение и имело свою меру расплаты.
Узаконивание Алессандро Дамиано было оплачено жертвой, принесенной не им самим, но его отцом. По словам Лудовики Бернадетты, первая законная жена третьего князя ди Сатриано и ди Арианиелло не вынесла ни измены супруга, ни морального унижения, ни настойчивого, почти жестокого давления, с которым отец Алессандро требовал от нее признать своим его внебрачного сына. Бурные сцены следовали одна за другой, и женщина, и без того надломленная болезнями, имевшая нестабильную психику, однажды сорвалась. В порыве отчаяния она выбросилась из окна той самой комнаты, в которую Алессандро много лет спустя по иронии судьбы поселил Фьореллу Паломму.
Филанджери не знал, какую память хранили эти стены, не догадывался, что эти покои были немыми свидетелями чужого отчаяния. И теперь, осознав всё это, он твердо решил как можно скорее увезти Фьору с виллы и перебраться с ней в неаполитанское палаццо — подальше от места, где прошлое до сих пор дышит болью, а тишина хранит отголоски чужого предсмертного крика.
Мачеха рассказала, что отец до конца своих дней винил себя в гибели первой жены. Он не любил ее. Этот брак был навязан ему волей деда Алессандро, холодным расчетом рода и титула. Но нелюбовь не стала для него оправданием. Случившаяся трагедия легла кровавым пятном на совесть Джорджио Алессандро и не смывалась ни временем, ни военной славой, ни пожалованными королем милостями.
На смертном одре князь признался второй жене, что, несмотря на годы службы и привычку к смерти, несмотря на то, что не раз приходилось лишать людей жизни, гибель Виттории Аличе стала для него ударом, от которого так и не оправился. «На войне, — говорил он, — кровь имеет оправдание и цель. Но эта смерть была иной… бессмысленной и напрасной».
Алессандро теперь ясно видел то, что прежде ускользало от него: не всякая победа приносит удовлетворение. Бывают достижения, воздвигнутые на чужой крови и слезах, и не каждая совесть способна принять их без надлома.
Именно с такими мыслями князь бесшумно переступил порог опочивальни Фьореллы. Комната была погружена в мягкий полумрак, наполненный теплом и покоем. Любимая спала, уютно укутавшись тяжелым, теплым покрывалом, и ее ровное дыхание действовало на него благотворнее любых успокоительных капель.
На таволино[94][93], придвинутом к изголовью кровати, дрожал огонек свечи. Его неяркий свет выхватывал из сумрака листок бумаги, исписанный почерком Фьореллы. Алессандро осторожно взял его и прочел сонет, сочиненный ею в часы его отсутствия.
В этих строках Фьора изливала боль и тихую, сдержанную скорбь по утраченному ребенку — их общему дитя, чья внезапная и такая обидная гибель оставила в их судьбах не спешившую затягиваться рану. Слова сонета были просты и потому особенно трогательны. Они отозвались в груди несостоявшегося отца физически ощутимой щекоткой непосредственно в сердце, заставив его болезненно сжаться и учащенно затрепетать.
Алессандро безумно захотелось разбудить девушку, заключить ее в объятия, зацеловать всю и прошептать: «Vida mia, ты еще станешь матерью. Самой нежной, самой любящей, самой лучшей матерью для наших детей».
Но князь сдержался. Осторожно положил листок на прежнее место, молча разделся и лег рядом. Он обнял девушку и прижался грудью к ее спине — бережно, почти благоговейно. И вдруг, словно почувствовав его присутствие сквозь сон, Фьора развернулась в кольце рук и прижалась к нему теснее, уткнувшись, как слепой котенок, носом прямо в грудь, туда, где билось любящее сердце.
Алессандро невольно улыбнулся — мягко, с тем редким, почти детским довольством, какое позволял себе лишь наедине с ней, — и осторожно коснулся губами волос, пахнущих лавандовым мылом и свойственным лишь ей теплым и уютным запахом.
И снова, как всегда, его настигла мучительная мысль: как сделать так, чтобы эта девушка стала не тайной любовницей, а законной женой? Филанджери в который раз мысленно проклял тот день, когда, еще будучи женихом, приехал в дом Лукреции и по собственной глупости и нетерпению оставил его раньше, не дождавшись обещанного обеда и знакомства с племянницей будущей жены. Тогда всё могло сложиться иначе. Тогда он женился бы на той, кого избрало сердце. Тогда у него были бы все законные права на Фьореллу — без насилия, без принуждения, без тени всего того плохого, что теперь стояло между ними. И главное — не пришлось бы повторять путь отца.
Впрочем, в его истории было одно не слишком радостное, но всё же утешение: Лукреция — не Виттория Аличе. Эта женщина своего не упустит. Тем более теперь, когда она, правдами и неправдами, сумела забеременеть от него.
Деликатное положение княгини подтвердили два врача — сперва доктор мачехи, затем Артуро Мальвестри. Но вот что странно: узнав, что законная жена носит его наследника, Алессандро не испытал абсолютно никаких эмоций. Ни радости, ни самодовольства, ни даже слабого движения души.
Совсем иначе было с беременностью Фьоры. Тогда в груди разливалось такое безграничное тепло, что, порой казалось, за спиной вырастают крылья.
Теперь, прижимая любимую к себе, Алессандро ясно осознал: никогда прежде он не знал ни такой гармонии, ни такого редкого согласия с самим собой, какое испытывает все последние дни. Фьорелла в его объятиях… Она впервые не отталкивает его и временами сама тянется к нему, даже во сне. И этого уже достаточно, чтоб чувствовать себя счастливым. Ни сегодняшнее откровение о его происхождении, ни рассказы Алессии и Лудовики Бернадетты не способны омрачить это тихое, драгоценное счастье.
Теперь он сделает всё, чтобы его сероглазое чудо не выскользнуло из рук. Он будет не он, если позволит случиться этому.
Пока он бережет Фьору. Пока не принуждает ее к близости. Но через три — четыре дня… он вновь подарит своему нежному Цветочку надежду на материнство — не из долга, а из безграничного чувства любви, переполняющего его сердце, отчаянно верящее в возможность их светлого совместного будущего.
Глава 5
— Tú eres mi fuerza и mi debilidad. Mi esperanza и mi desesperación. Por ti pierdo el juicio, y sin ti lo pierdo por igual. Eres mi negra locura и mi dulce locura. Mi gozo и mi pena. Mi sol и mi maldición. Eres mi destino, и todo cuanto necesito en esta vida[95][94].
Фьорелла не столько слышала эти слова, сколько ощущала их теплым мужским дыханием у самых губ, едва касавшимся кожи. Она очнулась от легких, почти невесомых прикосновений к щеке и виску, от того интимного, полусонного ощущения, в котором еще не различимы ни время, ни место.
И тут же в нос ударил знакомый, уже ставший почти привычным запах — терпкий, густой, приглушенный аромат табака, смешанный с теплом мужского тела. Вслед за этим, как за ключом, открывшим путь воспоминаниям, мгновенно всплыло осознание: она находится в супружеской спальне палаццо Филанджери.
Память, до того затуманенная сном, начала торопливо возвращать события вчерашнего дня и минувшей ночи.
Накануне князь распорядился перевезти всех своих женщин в неаполитанское палаццо. Из обрывков разговоров со слугами Фьорелла узнала, что его светлость, пока они жили на вилле «Делле-Розе-ди-Позиллипо», велел произвести в столичном дворце некую «перестановку».
К ее несказанному разочарованию, она коснулась прежде всего выделенных ей покоев. Теперь они располагались в опасной близости от апартаментов самого князя. Точнее, ее будуар отделяла от его личных комнат лишь общая супружеская спальня. В ней стояла внушительных размеров кровать, слишком широкая и подчеркнуто демонстративная, чтобы считать обычным предметом мебели.
Все три помещения — мужские покои, спальня и женский будуар — были смежными и сообщались друг с другом. Таким образом, его светлость князь получал доступ к ее комнатам в любое время суток — днем и ночью, без предупреждения и без лишних свидетелей. Впрочем, и прежде он не слишком утруждал себя в этом смысле самоограничениями.
Однако больше всего Фьореллу тяготило вовсе не это. В ее собственной спальне не было кровати! Чего только не оказалось в ее трехкомнатных покоях: изящная козетка[96][95], уютный диванчик veilleuse[97][96], массивный шезлонг à la Turque[98][97], кресла дюшес-бризе[99][98] и дюшес-энбатан[100][99], компактный tête-à-tête[101][100], громоздкое канапе[102][101], классический méridienne[103][102] — мягкая мебель на любой вкус, для отдыха, бесед, полулежания и праздного созерцания. Но полноценного спального места не было вовсе. Отдельная кровать для нее, как выяснилось, не подразумевалась.
Заметив ее недоумение, князь прокомментировал это без тени колебания и сомнения:
— Отныне ты будешь спать исключительно в супружеской спальне.
Алессия, стоявшая рядом, робко попыталась вступиться за госпожу:
— Ваша светлость, но вы же знаете… у женщин бывают… такие дни, когда…
Князь не позволил ей договорить.
— В эти дни Фьорелла также будет спать в нашей общей постели. Единственная уступка, на которую я готов пойти, — не стану принуждать ее в эти дни к супружеской близости.
От этих слов настроение Фьореллы рухнуло в пропасть уныния, стыда и безнадежности так стремительно, что она отказалась от предложенного Алессией знакомства со столичным палаццо князя.
Единственное, что она всё-таки узнала, — покои Лукреции, равно как и покои вдовствующей княгини, будут располагаться на том же этаже, но в другом крыле дворца — достаточно далеко для того, чтобы часто пересекаться с ними.
Заметив, что Фьора открыла глаза, Алессандро Дамиано нежно провел тыльной стороной пальцев по ее щеке.
— Проснулась, Цветочек мой?
Он склонился ниже, коснувшись губами уголка ее губ — легкое, почти воздушное прикосновение.
— Знаешь, я истомился по тебе за месяц твоей болезни. Вроде бы минувшей ночью взял тебя несколько раз, но, проснувшись, понял: хочу снова.
Он взял ее ладонь и приложил к своему обнаженному и возбужденному органу, большому, горячему и… очень твердому.
— Чувствуешь, что ты делаешь со мной?
Фьорелла действительно чувствовала. Мужская плоть пульсировала от напряжения, почти звенела.
— Неужели вам тех четырех раз, что были ночью, мало? — ее голос прозвучал не столько вопросом, сколько упреком, в котором смешались и досада, и расстройство.
— Мне всегда тебя мало, — прошептал князь, положив ладонь на ее обнаженную грудь. Большой палец поиграл с соском, мгновенно отвердевшем под прикосновением. — У нас без малого два месяца не было близости. Мой дерзкий и настойчивый боец истосковался по твоему… узкому и такому желанному лону.
Его рука переместилась ниже, к сокровенному месту. Пальцы принялись ласкать бархатные складочки. Движения властные и уверенные, но не лишенные эротической нежности.
Фьорелла ощутила, что мурашки, как злые рыжие муравьи, уже кусают спину, а внизу живота собирается хорошо знакомое тепло. Она рассердилась на подобный произвол собственного тела. Видимо, нежелание близящегося соития отразилось на лице, потому что его светлость раздраженно поморщился:
— Ну что ты опять кривишься? Mi pecado sabroso[104][103]… тебе же нравятся наши juegos del amor[105][104].
Слова прозвучали мягко, бархатно, но в них уже чувствовалась нарастающая требовательность. Несмотря на зацепившуюся за уголки жестких губ легкую полуулыбку, взгляд его светлости сделался острым, цепким и прожигающим.
Фьорелла невольно поморщилась — и вот тут уже князь не выдержал. Он приподнялся, опершись на вытянутую руку, и произнес с чувством, в котором смешались страсть и досада:
— Знаешь, меня до чертиков бесит, что даже себе не хочешь признаться: ты плавишься от того, что я делаю с тобой. Я же вижу — в тебе проснулась страстная, чувственная женщина. Ты откликаешься на каждое мое прикосновение, каждую ласку. Сколько еще будешь отрицать свою собственную природу? Отрицать очевидное.
Фьорелла лишь плотнее сжала губы. Она старалась не смотреть князю в глаза, цепляясь взглядом за позолоченную бахрому балдахина.
— Очевидно лишь одно, ваша светлость: всё, что вы перечислили, делает мое тело, не я. Все ваши действия вызвали бы отклик даже у куклы, обладай она хоть малой долей физиологии.
Фьорелла протяжно и тягостно вздохнула.
— За время нашего… общения я поняла: похоть живет в каждом, но она управляема. Кто-то бессилен перед ее натиском, а кто-то умеет осознанно затыкать ей рот. Моя душа по-прежнему отрицает всё то, что вы творите с моим телом. Беда в том, что я не властна над собственной плотью. Мне остается лишь смиренно ждать, когда пресытитесь мною.
— Беда? Ты именно так это воспринимаешь? — прохрипел князь, и в его голосе звякнула угрожающая сталь. — Ну что же, пусть в твоей жизни станет одной бедой больше.
Князь начал действовать резко, почти грубо, так, как уже давно не вел себя по отношению к ней. Он подмял Фьору под себя и без долгих прелюдий и осторожности соединил их тела сразу на всю глубину. Фьорелла выгнулась, ощущая пугающе мощную внутреннюю наполненность. Где-то на периферии сознания мелькнула горькая благодарность собственному телу за то, что оно оказалось готово принять внушительный орган князя и избавить ее от лишней боли. Она закусила губу, закрыла глаза и начала мысленно отсчитывать секунды, ожидая конца этой экзекуции.
На этот раз финал наступил быстро. Мужчина сделал несколько сокрушительных толчков, до боли сжал ее плечо и со звериным рыком излился семенем внутрь тела. Сейчас, в отличие от четырех ночных моментов близости, Фьора не испытала того плотского наслаждения, которое выталкивало ее душу к сверкающим во мраке звездам прежде.
* * *А вот Алессандро запредельно сумасшедшее удовольствие не просто накрыло — оно раздавило его, расплющило, взорвалось внутри, словно ядро в раскаленном стволе пушки. Экстаз вобрал в себя мощь вулканического выброса, прошивая всё естество от макушки до пят.
«Черт меня побери… — пронеслось в его затуманенном мозгу. — Как же мне хорошо с этой девушкой!»
И в самом деле, ни одна другая женщина не могла подарить ему этой бездны блаженства. Никакая подмена, никакое мастерство продажных девиц не стоили и тени того наслаждения, что дарил упрямый Цветочек.
Ему всегда было мало Фьореллы. За эту ночь он брал ее тело четырежды, пытаясь восполнить вынужденное воздержание, но утро показало: жажда лишь усилилась. Он хотел не просто ее тела — он тщился заполучить ответное желание. Чтобы ласкала его сама, играла с ним, манила, целовала по доброй воле. Ему отчаянно не хватало ее любви.
Филанджери осознал пугающую истину: его страсть переродилась в нечто всепоглощающее и безумное. Ему сделалось жизненно необходимым утолять пыл этого безумия именно с этой девушкой. Утолять его снова и снова. И только с ней! Потому что именно она его и разжигала. Никакая другая женщина не была способна справиться с пылающим огнем ощущений, бурлящих в нем. Для него близость с Фьорой была подобна нежному бланманже[106][105], обильно приправленному дурманящим бетелем[107][106]: сладость, которая не утоляла голод, а вызывала лихорадочное, почти безумное возбуждение и стойкое привыкание. И ее холодность, ее отторжение и осознанная дистанция резали сердце по живому. Право слово, проще совокупиться со всеми монахинями[108][107] женского монастыря, чем добиться любви от этой девушки. Но обрезанный грано[109][108] ему цена, если отступит.
Обессиленно рухнув на Фьору, князь придавил хрупкое тело своим весом. Он уткнулся носом в изгиб шеи, вдыхая запах ее кожи. Когда Фьорелла попыталась высвободиться из этого тяжелого плена, он нехотя скатился в сторону.
Глядя в потолок, Алессандро произнес с бархатистой угрозой:
— Ты сказала, что будешь ждать, когда мне это надоест… Так вот знай: ждать придется вечность. Мне это не надоест никогда. И еще одно: пора расширить горизонты твоей покорности. Сегодня у меня будет непростой день, поэтому вечером доставишь мне изысканное удовольствие. Пора, наконец, приучать тебя играть на моем кожаном флажолете[110][109]. Поверь, этот урок тебе запомнится точно.
* * *В глубине души, там, где хозяйничали инстинкты и возникшая еще с ночи сытая сладостная нега, Фьорелла ощутила странное довольство от признания его светлости в вечной жажде по ней. Но сердце и разум, последний в особенности, бурно протестовали против прозвучавшей угрозы, связанной с оральными ласками. Нет! Со всем этим нужно срочно заканчивать. Всё вновь возвращается на круги своя: его неограниченная власть, ее вынужденное подчинение. Князь снова и снова будет брать ее тело. Заставлять ласкать ртом и языком его плоть. А дальше что? Неизбежная угроза новой беременности? Новая попытка убийства ее ребенка? Лукреция уже ясно дала понять: бастард от этой связи не появится на свет.
«Думай, Фьора, думай!» — лихорадочно билась в тенетах осознаваемых умом обстоятельств одна-единственная, трепетная мысль. Она металась, как пойманная птица, ударяясь о прутья рассудка и снова проваливаясь в яму усталой и тоскливой безнадежности.
«Ищи выход, Фьора! — подстегивала она себя. — Придумай, как разорвать этот порочный круг, пока он не сомкнулся на твоей шее удушающей удавкой».
Фьорелла ясно чувствовала: стоит промедлить — и привычка заменит сопротивление, покорность станет удобной формой жизни, а терпение — ее постоянным и извечным спутником. И тогда цепь событий, которую пока еще можно назвать обстоятельствами, превратится в судьбу. Нельзя позволить этому случиться. Нужно ждать не милостей, а искать возможности спасения.
* * *После завтрака князь, верный своей привычке не утруждать себя объяснениями, покинул палаццо. Вместе с ним уехала и Алессия Маньяни. Фьореллу это не удивило: в минуту редкого откровения Алессандро признался, что кормилица на самом деле — его родная мать. Эта новость не ошеломила девушку. Особая, видимая глазу связь этих двоих давно стала для нее привычной деталью того нежеланного мира, в коем оказалась.
Когда двери за ними сомкнулись, и в покоях воцарилась полная тишина, Фьора решила воспользоваться свободным временем. Она достала из секретера поэтический альбом, разложила на столе перья, чернила, флакончик с клеем, кисточку, ленты и засушенные цветы, заранее приготовленные для рамок и виньеток. В такие минуты ей казалось, что возвращает себе хотя бы крошечную часть прежней жизни — той, где мысли подчинялись спокойному и размеренному ритму сердца.
Но не успела она сделать и нескольких штрихов, как дверь в покои отворилась, и на пороге появилась… ее светлость княгиня.
Фьорелла машинально напряглась. Она уже приготовилась к новому потоку колких упреков, холодных нравоучений и едких замечаний, однако на этот раз всё было иначе.
Лукреция вошла торопливо, и, без долгих предисловий, спросила почти спокойно:
— Хочешь увидеться со своей няней?
Фьора даже не сразу поняла смысл услышанного.
— С няней?.. — переспросила она, словно боялась, что не совсем правильно расслышала сказанное.
— Синьора Валентини связалась со мной, — Лукреция продолжила говорить абсолютно безэмоционально. — Она несколько раз пыталась увидеться с тобой еще там, на вилле князя, но его светлость запретил приближаться к тебе.
Сердце Фьореллы словно сорвалось с цепи. Татина Марьючча — ее нянюшка, ее первая защитница, ее детская уютная гавань… Одна лишь мысль о встрече с ней наполнила грудь теплом, от которого защипало глаза.
— Конечно хочу! — вырвалось у Фьоры почти радостно. И тут же, опомнившись, она добавила с тревогой: — Но… разве меня выпустят из палаццо?
Лукреция чуть склонила голову, словно заранее ожидала этого вопроса.
— Об этом не беспокойся. Я скажу мажордому, что едем в церковь — заказать реквием по душе твоего покойного дядюшки. Если еще помнишь, синьора Бернардо сбросили в море с корабля именно в этот день два года назад. Я поручусь за тебя перед дворецким. С нами поедут выездные лакеи: они увидят, как мы войдем в церковь, — и никаких вопросов у них не возникнет.
Лукреция Пьерина на миг замолчала, а после продолжила:
— С синьорой Валентини я договорилась так: она будет ждать нас около полудня в Кьеза-Санта-Катерина-а-Формьелло[111][110].
Фьорелла не стала раздумывать ни мгновения. Решение было принято прежде, чем разум успел возразить.
Она торопливо накинула на голову черную кружевную мантилью и потянулась за купленным князем красным плащом фасона кардинал[112][111] — вызывающе ярким на фоне ее нынешней жизни. Но Лукреция остановила ее жестом.
— Нет. Сегодня ты оденешься иначе.
И без лишних объяснений заставила Фьореллу облачиться в утепленную соттогонну[113][112] — тяжелую, подбитую драгетом[114][113] нижнюю юбку, а сверху — в стеганую мантеллу[115][114] из коричневого с легким светлым узором индийского хлопка. У этой накидки был очень глубокий капюшон, в котором можно было спрятать не только лицо, но и эмоции.
Фьора не стала задаваться вопросами по поводу выбранных предметов одежды. Сейчас это было не важно. Мысли ее уже летели вперед — туда, где, пахнущие оливковым мылом знакомые руки могли коснуться ее волос так, как это не делал никто другой.
Как ни странно, Лукреция действительно сумела обо всём договориться. Мажордом не возражал, лакеи были вызваны, карета подана. И вскоре они вдвоем, без лишних взглядов и объяснений, покинули палаццо князя.
В карете Лукреция Пьерина молчала. Фьореллу это, признаться, только радовало. Она сидела, выпрямившись, и делала вид, будто с живейшим интересом разглядывает улицы за окном.
Солнце Неаполитанского залива лилось золотом на жемчужину города — набережную Кьяйя[116][115]. Прекрасная Вилла Реале[117][116] с ее тенистыми аллеями и чугунной решеткой, отделяющей зелень от оживленной набережной, и в позднюю осень не теряла своего притягательного облика. Вторая половина ноября приглушила ее блеск: кроны деревьев поредели, в листве проступила ржаво-золотая проседь.
Несмотря на то, что прозрачный и влажный воздух, нес с моря прохладу, послеобеденное корсо[118][117] всё еще собирало публику, однако движение карет стало куда более размеренным. Золоченая отделка экипажей сияла уже не ослепительно, а мягко, отражая блеклый свет короткого дня. И бегущие перед каретами воланти[119][118] зажигали факелы гораздо раньше, чем летом.
В противоположность блистательной Кьяйе, борго Санта-Лучия[120][119] представлял собой иную картину. Дома здесь были скромнее, не столь опрятные, со множеством локанд[121][120] — второстепенных гостиниц, где останавливались негоцианты с севера и бродячие артисты.
Вдоль берега простирался рыбный рынок, где под выцветшими парусиновыми навесами торговцы фрутти-ди-маре[122][121] выставляли свой товар: огромное разнообразие даров моря, от нежных мидий и устриц до лангустинов, кальмаров и омаров, от венерок[123][122], морских каштанов[124][123], цикад[125][124], ежей и гребешков до креветок и каракатиц.
От прибрежной полосы, известной как набережная Кьяйя, тянулась одноименная респектабельная улица — собственно Ривьера ди Кьяйя. Здесь селились дворяне и состоятельные горожане. Тут, куда ни глянь, — всё сплошь палаццо с мощными стенами и порталами из рустованного камня под массивными фронтонами. С некоторых из них глядят оскаленные звериные морды. В других изобилует модный узор рокайль[126][125]. Одни фасады украшены пузатыми, как животы у гальюнных фигур корабля, кованными балкончиками. У других лоджии основательные, обильно украшенные гипсовой лепниной.
Эта солидная улица вела к площади Ларго-ди-Кастелло[127][126] и далее — к самой главной артерии Неаполя, Виа-Толедо[128][127]. Здесь, среди торговых лавок, модных магазинов, мастерских и шумных кофеен, кипела жизнь, не стихая ни днем, ни ночью.
В отличие от главной улицы, остальные протягивались узкими, извилистыми лентами между высокими домами, нередко пяти-шестиэтажными, с плоскими крышами и простой архитектурой. Окна, опускающиеся почти до земли, были прикрыты железными решетками, а многие — еще и деревянными ставнями «персиане»[129][128].









