
Полная версия
Фьорелла. Закон любви. Часть 2
Но сейчас… сейчас всё это казалось почти безразличным, словно относилось не к нему, а к далекому, чуждому человеку. Причин тому было несколько, и каждая из них, сплетаясь с другой, гасила возможную боль еще до того, как успевала возникнуть.
Во-первых, он был к такому повороту судьбы готов — пусть не разумом, а внутренним чутьем. Еще тогда, когда Карло Скальфаро как бы между прочим обмолвился о некой Алессии, прислуживавшей отцу в Беневенто, генеалогическое древо, казавшееся прочным и незыблемым, едва заметно пошатнулось.
В душе Алессандро поселился крохотный, но на редкость живучий и настойчивый червячок сомнения. Он не терзал и не грыз — лишь время от времени напоминал о себе, вынуждая смотреть на прошлое под иным углом, иначе прочитывать случавшиеся в прошлом семейные сцены, переосмысливать взгляды, жесты, внезапные паузы в разговорах и те недомолвки, которые прежде казались не слишком существенными.
Во-вторых, сама Алессия. Для него она никогда не была просто кормилицей. В ее заботе о нем, в мягкой интонации голоса, в том, как умела молчать рядом, как понимала его с полуслова и полувзгляда — всегда чувствовалось нечто большее, чем обыкновенное чувство долга или старательность, оплаченная жалованьем.
Узнав, что она — его родная мать, Алессандро не испытал потрясения, подобного грому среди ясного неба. Эта правда лишь спокойно и бережно расставила по местам разрозненные детали мозаики, которые прежде упрямо отказывались складываться в целое.
Создавалось ощущение, будто эта истина давно жила в его сознании — пусть без четко оформленного слова mamma, но с ясным, не требующим доказательств внутренним знанием самого сего факта. Поэтому образ кормилицы так легко сменил рамку — с простой, деревянной на золоченую и законную — в сердце самого Алессандро. Возможно, он никогда не станет называть ее матерью вслух, но по существу она уже давно была ею — истинно и непреложно.
В-третьих… Как человек, привыкший раскладывать хаос по полкам, Филанджери продолжил мысленный подсчет причин своего спокойствия, — с тех пор как в его жизни появилась Фьорелла Паломма, он стал смотреть на мир иначе. Не глазами наследного князя, а взглядом живого человека, способного чувствовать, сомневаться, бояться и надеяться. Эта девушка… Она стала осью, вокруг которой медленно, но неотвратимо начал поворачиваться весь его внутренний мир. Любовь к ней — болезненная, сложная, далекая от идеала — изменила его сильнее, чем годы обучения и все военные походы вместе взятые. Она научила смотреть на многие вещи иначе. На власть — не как на вседозволенность, а как на ответственность. На людей — не как на деревянные фигуры на шахматной доске, а как на живые судьбы. Он стал другим. Не сразу, не вдруг — но всецело и бесповоротно.
И потому правда, обрушившаяся на него сегодня, не застала врасплох. Она пришлась ко времени. Если бы узнал ее раньше, в юности, когда мир был выкрашен исключительно черными и белыми красками, а гордость и высокомерие были остры, как клинок, — это откровение, возможно, сломило бы его. Но теперь… теперь он был готов к нему. Внутренне. Морально. Человечески.
Он уже знал, что титул — далеко не самое главное достоинство человека. Что чистота крови не гарантирует чистоты поступков. И что любовь — подлинная, выстраданная — способна переплавить даже уязвимость в силу.
И, наконец, в-четвертых. Эта истина ничего у него не отнимала. После смерти старшего брата княжеский титул и все отцовские владения перешли к нему по праву наследования — праву, признанному людьми и закрепленному законом. Юридическая машина оставалась слепой к тонкостям его рождения. В глазах закона он был и оставался единственным наследником, и этому праву ничуть не вредил тот факт, что он был тем, кого в Испании насмешливо именовали el poseedor de una pluma blanca[90][89] — обладателем белого пера, выдающего примесь низкой крови. Открытая правда внесла коррективы в его происхождение, но не в положение. Она не имела власти над его именем и не могла изменить судьбу.
Быть может, именно поэтому осознание того, что он по сути бастард, не причиняло боли. Оно лишь расставило всё по местам — как последняя недостающая тессера в мозаике, которая не меняет общего рисунка, потому что тот и без нее был ясен и почти завершен.
Алессандро молча раскрыл папку с документами, принесенными поверенным, пробежался взглядом по аккуратно разложенным листам и тут же снова закрыл ее, словно окончательно поставив точку в своих размышлениях. Он закинул ногу на ногу, сцепил пальцы под коленом и лишь после этого заговорил:
— Я… благодарен вам, синьор Карло. Вы проделали большую и серьезную работу. А что до того, расстроили ли вы меня результатами… — он на мгновение задумался, подбирая слова. — Еще Платон сказал: «Можно простить ребенку страх перед темнотой, но подлинная трагедия жизни — когда взрослый боится света». Я бы лишь добавил: боится света правды.
Князь говорил спокойно, без позерства, но в каждом слове чувствовалась внутренняя убежденность человека, уже принявшего решение.
— Тот, кто отказывается знать истину, выбирает не покой, а отсроченную боль. В моем случае правда — это не откровение, а приговор самообману. Она не всегда освобождает от иллюзий мгновенно; чаще сначала вскрывает замки́ внутри нас. Бояться правды — всё равно что жить в доме без окон: крыша над головой есть, тепло вроде бы тоже… Но света не будет никогда. Всё того же пресловутого света правды.
Он чуть качнул головой, словно подводя итог собственным мыслям.
— Так что нет, вы меня не расстроили. Напротив — я признателен вам за то, что помогли узнать истину.
Закончив говорить, Алессандро потянулся к геридону, стоявшему между креслами, и взял в руку колокольчик для вызова прислуги. Короткий, чистый звон разнесся по комнате. Вскоре на пороге появился мажордом виллы.
— Вы звали меня, ваша светлость?
— Да, Гальвано. Пригласите ко мне синьору Алессию.
— Сию минуту, ваша светлость, — почтительно ответил тот и бесшумно удалился.
Оставшись вновь наедине с поверенным, Алессандро поднялся, подошел к секретеру и, отперев ключом потайной ящичек, вынул небольшой мешочек с монетами. Вернувшись к креслам, он положил кошель на геридон.
— Вот, синьор Карло. Возьмите. Вы это заслужили.
— Благодарю вас, ваша светлость, — Скальфаро забрал вознаграждение и сунул его в карман.
Алессандро снова опустился в кресло и обеими руками провел по длинным распущенным волосам, зачесывая их назад. Этот жест был почти невольным — словно стряхивал с себя тяжесть уже озвученного и готовился к разговору, который, без сомнения, окажется куда более трудным, чем всё, что было произнесено до этого.
— Ваша светлость, — наблюдавший за его действиями поверенный вдруг оживился, — если позволите дерзость вопроса, — осмелюсь спросить: по какой причине вы не носите парик? Или это лишь я никогда вас в нем не видел?
Алессандро усмехнулся — не насмешливо, а скорее задумчиво.
— Нет, синьор Карло, накладные волосы я действительно не ношу. Благо, Господь не обидел своими.
Князь вновь, уже нарочно, прочесал шевелюру пятерней.
— Для меня парик — это своего рода маска возраста. Стариков он делает моложе, зеленоголовым — напротив, придает солидности и кажущейся мудрости. А я… я предпочитаю, чтобы меня видели таким, каков я есть, без чужих волос и не своих лет.
Он на мгновение замолчал, затем добавил уже тише, с оттенком практического опыта:
— К тому же на корабле парик — предмет скорее вредный, чем полезный. Штормовой ветер не спрашивает о знатности: он срывает всё, что плохо держится. Низкие реи, колючие снасти — одно неловкое движение, и рискуешь оставить заимствованную шевелюру подвешенной на каком-нибудь крючке или, что еще хуже, за бортом корабля. В море ценят не внешний лоск, а свободу движений, удобство и ясность головы. А парик… парик мешает и тому и другому.
Алессандро пожал плечами.
— Так что я своей корабельной привычкой заменяю даже дворцовый этикет. Предпочитаю быть человеком, а не парадным портретом.
В этот момент в дверь раздался характерный, уже давно знакомый и привычный стук — негромкий, осторожный, робко просящий дозволения войти.
— Входи, Маммарелла, — произнес князь и сразу же перевел взгляд на Скальфаро.
Поверенный понял его без слов.
— Я, пожалуй, откланяюсь, ваша светлость.
Он поднялся из кресла и, направляясь к двери, выразительно взглянул на вошедшую женщину. Алессия, уловив его взгляд, заметно смутилась и тотчас опустила глаза, словно была застигнута врасплох.
— Как я понимаю, вам предстоит далеко не самый простой разговор, — добавил Скальфаро вполголоса.
В ответ Алессия метнула в его сторону неприязненный, почти враждебный взгляд. Поверенный лишь понимающе усмехнулся.
— Разрешите откланяться, ваша светлость. И еще раз благодарю вас за столь щедрую оплату моих услуг.
Он почтительно склонил голову, развернулся и вышел. Дверь мягко закрылась, отрезав комнату от внешнего мира. Наступила тишина — плотная, напряженная, наполненная удерживаемыми в душах обоих присутствующих в кабинете словами.
Алессандро неотрывно смотрел на кормилицу.
— Садись в кресло, Мамма… — он вдруг осекся на полуслове.
Алессия вскинула на него глаза — темные, почти черные, такие же, как у него самого. В этот миг Филанджери кольнула мысль, острая и ясная: и как он раньше не замечал этого сходства? Столь очевидного, столь неоспоримого. У него же и впрямь материнские глаза. И цвет и характер волос тот же.
— Маммарелла, присаживайся, — поправился он, стараясь сохранить спокойствие. — Нам с тобой нужно серьезно поговорить. О многом.
Алессия поспешно села в кресло и чинно сложила дрожащие руки на коленях. Тут же, словно не зная, куда их деть, расправила концы канзу, потом машинально убрала за ухо выбившийся из гладко зачесанных и собранных в пучок волос локон. Каждое ее движение выдавало волнение, которое женщина тщетно пыталась скрыть.
Алессандро, наблюдая за этой нервозной суетливостью, мягко улыбнулся и неожиданно даже для самого себя сказал:
— Мама… не стоит так волноваться.
Лицо Алессии в тот же миг преобразилось. Испуг, растерянность, неверие, изумление, радость и облегчение — всё это разом отразилось в ее чертах, словно луч свет прошелся по палитре испытываемых чувств. Она прикрыла рот ладонью, и по щекам потекли крупные, тяжелые слезы.
Алессандро подошел к ней, осторожно взял за плечи, поднял и притянул к себе. Обнял — просто и крепко, без слов и каких-либо объяснений.
Алессия беззвучно зарыдала, прижимаясь головой к его груди, и в этой тишине, нарушаемой лишь ее прерывистым дыханием да редкими всхлипываниями, окончательно стерлась последняя граница, разделявшая некогда кормилицу и ее… сына.
Когда слезы у плачущей женщины иссякли, Алессандро усадил ее снова в кресло, после чего опустился в свое и выжидательно посмотрел на… родную мать.
Алессия долго не решалась заговорить. Она сидела, сгорбившись, словно под тяжестью лет и воспоминаний, и всё еще сжимала в пальцах край канзу — так, будто этот кусочек ткани удерживал ее от падения в бездну прошлого.
— Я должна сказать тебе всё, — наконец выдохнула она глухо. — И если после этого ты отвернешься от меня… значит, такова воля Божья.
Алессандро ничего не ответил, лишь сел напротив и молча кивнул, давая ей право продолжить.
— Твой отец… — голос ее дрогнул. — Он взял меня… силой. Я тогда была совсем девчонкой. Такой же, как синьорина Фьорелла сейчас… Глупой, доверчивой, не понимающей, как устроен мир.
Она на мгновение закрыла глаза.
— Моя вина в том тоже есть. Я не сразу заметила, что его светлость стал смотреть на меня иначе. Мне было недосуг. Я убиралась в его покоях, стирала, готовила, штопала — дел хватало. Радовалась, как последняя дурочка, что досталась такая необременительная служба, и не придавала значения его долгим взглядам. А надо было… Мне стоило насторожиться.
Алессия судорожно вздохнула.
— Во время землетрясения тридцать второго года наш дом разрушился до основания. Мать, бабушка, младшая сестренка… они все были внутри, — женщина на миг запнулась, но всё же договорила: — Они погибли. Всё имущество растащили мародеры. Нам с отцом негде было жить.
Алессандро сжал подлокотники кресла, но не перебил.
— Отец пристроил меня в услужение к командующему неаполитанским гарнизоном, присланным наводить порядок в разрушенном городе. Я считала это великим благом, милостью Господней. А когда… когда его светлость овладел мною… — она понизила голос почти до шепота, — он был у меня первым. Я не знала, куда идти. Признаться во всём отцу — не могла. Да и что бы это изменило?
Она горько усмехнулась.
— Поэтому так и осталась при князе. И очень скоро понесла. Твой батюшка был добр ко мне, по-своему заботлив… Но я жила в постоянном страхе, что отнимет у меня ребенка. Потому и не сказала ему ничего. Ушла, пристроилась в услужение к одному священнику, надеялась там укрыться.
Алессия посмотрела на Алессандро — пристально, почти испуганно.
— Но князь нашел меня. Не знаю как — только нашел. А когда ты родился… — губы ее дрогнули в слабой улыбке, — синьор Джорджио сразу признал тебя. Да и грех ему было не признать своего отпрыска: ты же был похож на него так, будто он сам выплюнул дитя изо рта[91][90]. Ни тени сомнения.
Она тихо усмехнулась сквозь вновь выступившие слезы.
— У нас в Беневенто таких сыновей, что пошли в отцовскую породу, называли дубовыми щепками: один удар — и сразу видно, от какого дерева она откололась. Вот и ты был такой щепкой — крепкой, упрямой, породистой. Кровь не обманешь. Его светлость это понимал. Потому и не сомневался — ни в тебе, ни в том, чья ты кровь.
Алессия промокнула глаза концом канзу.
— Князь всегда смотрел на тебя и видел себя. Только без прожитых лет, без груза решений и ошибок. И он очень любил тебя. Гораздо больше, чем своего законного сына.
Кормилица вновь замолчала, будто обдумывая, о чем поведать дальше, а потом вновь заговорила:
— Мы крестили тебя в главной церкви Беневенто — благо она во время землетрясения уцелела. Там и запись соответствующая есть. Это уж потом его светлость бумаги поддельные выправил — будто тебя родила не я, а его законная супруга.
Алессандро невесело хмыкнул.
— Я не хотела разлучаться с тобой, — продолжила Алессия. — Потому синьор Джоджио забрал меня с собой в Неаполь и представил кормилицей. Синьора Виттория… — женщина помолчала, подбирая слова. — Она дурой-то не была. Всё быстро смекнула. Твой батюшка принуждал ее признать тебя как родного сына. Что там между ними произошло — мне не ведомо. Знаю только, что княгиня страдала какой-то нервной болезнью. И в припадке душевного расстройства… с жизнью покончила.
Алессия поспешно добавила:
— Но моей вины в том нет. Господь знает: я говорю истинную правду.
Женщина выпрямилась, словно собираясь с остатками сил.
— Я сразу сказала твоему батюшке: сохраню тайну лишь при одном условии — он больше не тронет меня. Я буду при тебе, буду считаться кормилицей, но не его любовницей. Он согласился. Не сразу — но согласился.
Алессандро заметил, как румянец смущения, более яркий, чем закат перед ветреным днем, запылал на бледном прежде лице.
— Время прошло, и князь снова женился. Синьора Лудовика… — в голосе Алессии появилось тепло, — она — хорошая женщина. Княгиня приняла и тебя, и твоего старшего брата. Меня поначалу не притесняла. Это уже потом… когда твой батюшка открыл ей тайну… Тогда-то она и отослала меня в ваш родовой замок в Понтеканьяно.
Алессия замолчала. В комнате повисла тяжелая, почти осязаемая тишина.
Алессандро медленно поднял взгляд.
— Значит… вдовствующая княгиня тоже знает правду?
Алессия кивнула.
— Как не знать. Твой батюшка все важные бумаги, касающиеся тебя, ей передал. Они, верно, и сейчас у нее хранятся.
Женщина умолкла, будто исчерпав себя до последней капли.
Молчал и Алессандро — теперь князь, а по сути — незаконнорожденный сын и одновременно живое доказательство чужого греха и чужой воли.
Он смотрел в пустоту перед собой, размышляя о том, как причудливо и жестоко судьба сплела в один узел страсть, насилие, родную кровь, тайну и власть. Всё, что он только что услышал, ложилось на память тяжелыми, холодными пластами — словно вскрывали старые захоронения, откуда поднимался не запах тлена, а правда, от которой темнело в глазах.
Но было в рассказе Алессии нечто такое, что потрясло Алессандро до глубины души. Осознание пришло внезапно, почти физически — как удар в самое сердце. Он в точности повторил судьбу своего отца. Один в один. Тоже овладел женщиной, которая была ему желанна, — не испросив согласия, не услышав отказа, не остановившись. Решил, что сила чувства и княжеское право даруют ему оправдание. Он тоже позволил страсти заглушить совесть. А когда Фьора сбежала, когда исчезла, словно испуганная пташка, — не колеблясь, разыскал ее. Нашел и насильно вернул в свою жизнь ровно так, как это сделал когда-то его родитель. Та же дорога. Те же поступки. Такие же ошибки. Тяжкое отцовское наследие.
Алессандро медленно сжал кулаки. Ногти впились в ладони, но он почти не чувствовал боли.
Вот оно, — подумал он. — Родовое проклятье. Не в бумагах, не в гербах и не в крови — в выборе сердца.
Филанджери закрыл глаза. Перед ним встало лицо Фьоры в ту самую, первую, их ночь. Испуганное, встревоженное. А потом… Гордо поднятый подбородок. Слезы, которые она сдерживала из последних сил. Та же смесь боли и достоинства, которую он только что видел в глазах Алессии, когда та рассказывала свою историю.
И тут внутри Алессандро что-то переломилось.
«Нет, — сказал он себе твердо. — На этом сходство заканчивается. Развязка нашей с Фьореллой истории будет иной».
Он не станет прятать любимую, словно постыдную тайну. Она не будет ютиться в тени законной семьи, не будет довольствоваться ролью кормилицы собственных детей. Она будет рядом с ним. Открыто и гордо.
Она будет носить имя матери княжеских наследников так же достойно, как он носит свой титул. И если весь мир восстанет против — он восстанет против мира. Отцу в свое время не хватило то ли силы чувства, то ли ответственности, то ли смелости. У него же всего этого с избытком.
Алессандро медленно поднялся и выпрямился. В его взгляде больше не было растерянности — только холодная, ясная решимость. Он будет не он, если не переломит это проклятье. Его история любви не закончится слезами в одиночестве и тайными записями в церковных книгах. Она закончится светом. Она — и Филанджери знал это с пугающе твердой уверенностью — обязательно будет со счастливым концом.
Увидев, что князь поднялся, встала на ноги и Алессия. Движение это было почти инстинктивным — заученным за долгие годы служения, когда тело откликается быстрее мысли.
— Ваша светлость… — она вновь перешла на привычный, мягко-почтительный тон, за которым прятались и тревога, и просьба. — Прошу вас, пусть всё останется так, как есть. Зовите меня, как и прежде, Маммареллой. Это имя… — она на миг прижала ладонь к груди, — оно греет мне сердце. Я не хочу, чтобы хоть кто-то усомнился в вашей законности. Ваш отец и я… — Алессия запнулась, подбирая слова, — мы оба многим пожертвовали ради вашего будущего. Я отказалась от вас только затем, чтобы вы могли быть счастливы. Потому прошу: оставьте всё, как было.
Алессандро внимательно посмотрел на нее — не как князь на кормилицу, а как сын на мать, которой пришлось прожить эту жизнь в тени не по собственной воле.
— Хорошо… мама, — тихо сказал он и улыбнулся — тепло и мягко. — На людях я по-прежнему буду звать тебя Маммареллой.
В глазах Алессии блеснула радость — тихая, благодарная. Она ответила улыбкой, но почти сразу напряглась, словно вспомнила о чем-то тревожащем ее.
— Есть еще одно, что я должна сказать вам непременно, ваша светлость, — произнесла она после короткой паузы. — Отпустите синьорину Фьореллу. Хотя бы на время. Дайте ей побыть одной, осмыслить всё, что случилось. Даруйте ей хотя бы пару месяцев покоя, чтобы смогла прийти в себя.
Алессия шагнула ближе, понизила голос, и слова ее стали особенно образными, почти исповедальными. Верно, она вспомнила что-то из собственной жизни:
— Быть рядом с вами сейчас для нее — всё равно что гореть на медленном огне. Вам доводилось обжигать руку? — она подняла ладонь. — Представьте, что источник боли не исчезает. Минута за минутой он оставляет новые ожоги на коже. И у вас нет возможности выдернуть руку из пламени. Нет спасения. Нет передышки. Подумайте, каково это.
Алессандро выслушал ее молча. Затем медленно покачал головой.
— Мне было бы больно, бесспорно, — ответил он спокойно, — но к физической боли я привык. Я умею терпеть. А вот представить себе, что не буду видеть ее эти два месяца… — он замолчал, подбирая слова, и в его голосе впервые прорезалась уязвимость. — Нет, Маммарелла. Этого я не могу. Прости.
Он сделал шаг к окну, словно ища там опору. Посмотрел на слезы дождя, стекающие по стеклу, и вновь обернулся лицом к матери.
— Пойми: эта девушка стала для меня не просто важной частью жизни. Она — моя необходимость. Мой воздух. Без нее я не смогу свободно дышать. А если я не буду дышать — значит, не смогу жить.
Алессия смотрела на него долго и пристально. В ее взгляде было всё сразу: боль прожитых лет, горечь от услышенного и нежность матери, которая слишком хорошо знает своего сына. Она грустно улыбнулась.
— Как же сильно ты похож на своего отца…
Алессандро протяжно вздохнул и так же выдохнул.
— Похож, — согласился он после короткой паузы. — Наверное, да. Но в одном я точно сильнее и тверже него.
Он поднял голову, и в его взгляде вспыхнула решимость.
— Я знаю, где и в чем он сломался. И знаю, что я… не имею права повторить его путь.
* * *Отправляясь в покои Фьореллы после долгого и обстоятельного разговора в своем кабинете с ее светлостью вдовствующей княгиней, Алессандро уже имел в голове цельную и ясную картину: историю собственного рождения, последующего признания и внесения его имени в установленный порядок наследственной преемственности — с дарованием ему места в семье и в истории дома, от которого он был отторгнут самим фактом своего появления на свет. Разрозненные прежде элементы наконец выстроились в стройную цепь, не оставлявшую места ни умолчаниям, ни туманным догадкам.
Документы, извлеченные из позолоченного серебряного ларца, щедро украшенного драгоценными камнями, который передала ему мачеха, расставили всё по своим местам. Из них следовало, что легитимизация Алессандро Дамиано состоялась в июне 1733 года — в ту пору, когда Неаполитанское королевство еще находилось под властью австрийских Габсбургов, а самому незаконнорожденному сыну князя ди Сатриано и ди Арианиелло едва исполнилось три месяца от роду.
Узаконивание было оформлено королевским рескриптом, изданным от имени императора Карла VI, тогдашнего короля Неаполя, и скрепленным подписью и печатью вице-королевской канцелярии Джулио Висконти Борромео Арезе[92][91]. Этим актом Алессандро признавался законным сыном, получал право носить фамилию отца и быть вписанным в род с теми наследственными правами, которые в документе с беспристрастной юридической точностью были оговорены особо.
При этом рескрипт не затрагивал установленного порядка первородства и строгого закона мужской примогенитуры[93][92]: княжеский титул и майорат оставались за старшим братом — Джулиано Лучио, законным сыном князя ди Сатриано и ди Арианиелло. Алессандро отводилось место признанного, но вторичного достойного, однако лишенного титула, наследника.
Лишь год спустя, в 1734 году, с приходом к власти в Неаполе Карла VII Бурбона, судьба сделала еще один поворот. По королевской милости, за особые заслуги и по прошению отца, перешедшего на военную службу к новому государю и ставшего hombre de peso en la Corte de Su Majestad — человеком большого веса при дворе Его Величества, — годовалый Алессандро Дамиано Филанджери Ла Фарина был особым рескриптом пожалован восстановленным титулом графа Авеллино.









