
Полная версия
Фьорелла. Закон любви. Часть 2
— Падре Джованни, принимай новую постоялицу.
На зов вышел пожилой, полный монах в темном облачении бенедиктинца, и Фьорелла улыбнулась ему, а затем обернулась к своему спутнику, желая поблагодарить за оказанную помощь, но встретила протянутую ладонь, на которой лежало ее собственное кольцо.
— Вот, возьми обратно, — сказал он тихо. — И запомни: то, что надето на безымянный палец с любовью, должно быть снято лишь костлявой невестой вечности с косой.
Фьорелла улыбнулась, взяла золотой ободок, вернула его себе на палец и произнесла:
— Спасибо вам за всё.
Мужчина хмыкнул и, уже уходя, бросил через плечо:
— Пусть Мамма Скьявона ответит на все твои вопросы и исполнит желания. Удачи, красавица! Будь счастлива — и почаще улыбайся: улыбка очень красит твое и без того безупречное лицо.
С этими словами он развернулся и скрылся за дверью, словно растворился во тьме, оставив после себя ощущение странной, почти божественной защиты.
Когда Фьорелла осталась наедине с пожилым бенедиктинцем, падре Джованни повел ее по узкому коридору, где каменные стены дышали холодом и вековой сыростью. Он остановился у низкой двери. Комнатка за ней напоминала скорее скромную келью, чем приют для мирян: узкая кровать с соломенным тюфяком без простыни, две простые тумбочки, лишенные малейшего намека на украшение.
На одной, у изголовья, стоял грубый керамический подсвечник на одну свечу, на другой — тазик для умывания и пузатый кувшин с водой, от которого тянуло холодом. В углу стыдливо темнело керамическое кантаро для справления нужды.
Осмотрев Фьореллу с участливым вниманием и заметив, как с подола и рукавов ее одежды капает вода, монах мягко предложил просушить вещи у очага внизу. Фьора с готовностью кивнула — мысль о тепле была так же сладка, как глоток горячего молока с медом после долгой зимней дороги. Падре Джованни удалился, и почти сразу дверь вновь тихо отворилась.
В комнату вошла пожилая монахиня, сухощавая, с усталым, но добрым лицом. Она коротко кивнула и произнесла без лишних слов:
— Сними мокрое, дитя, а то простудишься.
Фьорелла послушно избавилась от промокших до нитки одежд, выворачиваясь из них, словно змея из старой кожи. Холодный каменный пол обжег босые ступни, влажная камиза липла к телу.
Монахиня молча собрала мокрые вещи и вскоре вернулась с сухим одеянием. Фьоре была предложена простая туника из плотной, некрашеной шерсти серовато-коричневого цвета длиной до щиколоток с длинными рукавами и узким поясом из грубой бечевы. Поверх нее Фьорелла надела короткую черную накидку — скапулярий, сшитый из того же сукна, без капюшона. Она набросила его на плечи и сколола шпилькой на груди. Затем ей дали толстые шерстяные чулки до колен и простые кожаные сабо с деревянной подошвой, внутри выстланные соломой, пахнущей теплым летом. На голову девушка повязала скромный черный платок. Это облачение не делало ее монахиней, но словно подчеркивало смирение и защищало от леденящего дыхания каменных стен.
— Меня зовут суорой Марией, — представилась женщина и жестом пригласила Фьореллу следовать за собой. — Пойдем, дитя, в трапезную. Ты, должно быть, голодна.
Фьора с благодарной поспешностью согласилась. В общей трапезной было тепло и шумно: тихие голоса, звон ложек, запахи пищи, от которых кружилась голова. В компании других постояльцев Фьорелла с истинным удовольствием съела с монастырским хлебом тарелку горячей чечевичной похлебки, густой, обжигающей и пахнущей чесноком, затем вареные каштаны с баккалой[306][304], соленой и сытной, и в завершение трапезы получила кружку горячего вино-котто[307][305]. Лишь сделав первый глоток, Фьорелла почувствовала, как тепло разливается по телу, прогоняя усталость и страх; а после второго — поняла, что наконец-то по-настоящему согрелась и может, наконец, расправить плечи свободно.
Когда Фьора вернулась в комнату-келью, суора Мария принесла теплое одеяло, туго набитое овечьей шерстью. День, проведенный на свежем воздухе, и почти пять часов спорого подъема в гору сделали свое дело: тело отозвалось тяжелой, сладкой усталостью. Фьорелла уснула почти сразу и спала до самого утра — крепко, глубоко, без пробуждений и без сновидений, словно сама Мамма Скьявона бережно укрыла ее ото всех тревог.
Глава 9
Утром, торопливо позавтракав и переодевшись в высохшую за ночь одежду, Фьорелла поблагодарила суору Марию и падре Джованни за заботу и приют и, оставив горстку серебряных монет на содержание гостевого дома, поспешила к монастырской базилике.
Прежде чем приблизиться к святыне, каждый паломник должен был исповедаться и принять участие в общей мессе — очистить душу и подготовиться к встрече духовно. Без этого путь к иконе считался неполным, а многие и вовсе были убеждены, что лишь так можно надеяться на полноту благодатей, исходящих от Черной Мадонны.
Выйдя на улицу, Фьорелла остановилась и огляделась. С вершины горы открывался вид, от которого перехватывало дыхание. Воздух здесь был необычайно чист и прозрачен. Внизу лежала долина Сабато[308][306] — раскрытая, как книга, на страницах которой уже вовсю властвовала осень: поля опустели после жатвы, виноградники потемнели, и лишь редкие струйки дыма поднимались над селениями, прижавшимися к дороге и изгибам реки.
Авеллино отсюда казался небольшим и сдержанным: тесные крыши, башня собора, узкие улицы, где движение угадывалось скорее по воображению, чем по взгляду. За долиной холмы Кампании тянулись цепью, один за другим, бледнея и теряя очертания, пока не растворялись в холодной, дымчатой синеве.
Вокруг плато го́ры стояли почти обнаженные: буковые леса лишились листвы, и среди серых скал темнели лишь вечнозеленые пятна можжевельника и дрока. Ветер приносил запах сырой земли и далекого дыма. Во всем этом было что-то строгое и сдержанное, словно сама гора требовала от пришедших не слов, а тишины и внутреннего созерцания.
Глядя вниз, Фьорелла ясно ощущала границу между двумя мирами. Там, внизу, оставались суета и бесконечные заботы повседневной жизни. Здесь же были камень, небо и молитва. И именно тут, на этом высоком плато, особенно легко было поверить, что Мадонна услышит каждого, кто пришел к Ней пешком и с открытым сердцем.
У входа в базилику девушку встретило пестрое и пугающее скопище нищих: калек, прокаженных, тех, кто лишился руки или ноги, принеся жертву отечеству, которое стало для них скорее суровой мачехой, чем доброй матерью. Всё это напоминало кочующую Оспедале-дельи-Инкурабили[309][307], вынесенную за городские стены и по странной воле судьбы собранную здесь, у самых святых врат.
Все они дрожали, словно лихорадочные больные, кутались в бурые, грязные лохмотья, из которых давно ушло не только тепло, но и сама память о человеческом достоинстве. Здесь были слепцы, люди без возраста, монотонно раскачивавшиеся взад и вперед, как маятники, потерявшие меру времени. Были голодные дети в разодранной одежде: сквозь прорехи тряпья проступали исхудавшие, болезненно бледные тела, слишком хрупкие для жизни и слишком живые для смерти.
Косматые старухи в поношенных, когда-то бывших домашними, халатах тянули вперед руки, иссушенные бедностью и прожитыми годами. Они были так сгорблены, будто само Время навалилось на их плечи всей своей тяжестью, придав им сходство с существами, восставшими из ада.
Все вместе эти люди, которых и людьми-то было неверно назвать, образовывали не толпу даже, а одно странное, фантасмагоричное и почти бесформенное существо — тело без очертаний, говорившее множеством ртов, разными голосами, но выкрикивавшее хором одно-единственное слово:
— Подай!
Стоило проявить малейшее сострадание к одному из убогих, как в ту же секунду вокруг смыкался целый лазарет калек и страдальцев. Их жалобные причитания, сливаясь в протяжное, заунывное песнопение, заставляли даже самых милосердных ускорять шаг, вжимать голову в плечи и отводить взгляд, лишь бы не соприкоснуться с этой чудовищной изнанкой жизни.
Но самым поразительным было другое. Слепцы, казалось, обладали особым, почти звериным чутьем: они безошибочно различали стук копыт мула, несущего на спине богатого англичанина, и тотчас оживлялись, прося у него милостыню, тогда как простого монаха, ехавшего на таком же муле, пропускали молча, не повернув даже головы. Безногий калека мог долго и настойчиво преследовать роскошно одетую пару, демонстрируя не столько чудеса ловкости, сколько безжалостный опыт нищеты — ту суровую науку, которой жизнь обучила куда лучше, чем любой импресарио — актеров театра.
Тяжелые врата церкви поддались Фьорелле с протяжным, почти живым вздохом, будто сама базилика неохотно впускала прихожанку под свои своды. Девушка шагнула из хмурого ноябрьского утра в торжественную полутьму Санктуария ди Монтеверджине. За спиной остались сырой ветер, запах мокрого камня и долгий, сложный путь. Здесь же воздух был иным — густым, теплым, насыщенным ароматами ладана, старого дерева и воска сотен горящих свечей. Он обволакивал, успокаивал, заставлял дышать медленнее и тише.
Справа, у самого входа, белели мраморные аквасантьеры. Их чаши казались прохладными даже на взгляд. Фьорелла опустила пальцы в освященную воду. Холод мгновенно пронзил кожу. Она коснулась лба, груди, плечей, затем, следуя древнему и почти забытому паломническому обычаю, омыла лицо и кисти рук — не спеша, с благоговейной осторожностью, будто смывая с себя не только дорожную пыль, но и усталость, страхи, суету мира, из которого она сюда пришла.
Под сводами висел привычный церковный гул — не шум, а ровное смешение множества негромких голосов. Вдоль стены выстроилась череда резных дубовых конфессионалов[310][308], завешанных темным бархатом. Их силуэты напоминали кельи в теле храма. В затемненных нишах, скрытые за ажурными решетками, священники несли свою тихую службу. Там шептали, вздыхали, плакали, каялись.
Очередь двигалась мучительно медленно. Фьорелла встала за парнем, по виду ее ровесником. У него был видимый глазу постороннего нервный тик. Его щека постоянно подрагивала, доставляя молодому человеку мучительный дискомфорт. Пожилой мужчина, стоящий рядом с ним, должно быть, его отец сжимал в руках гагатовый розарий; губы его беззвучно шевелились, повторяя одни и те же слова.
Звуки всхлипываний, скрип дерева, приглушенный шепот кающихся сливались в единый, тягучий стон человеческих душ, жаждущих прощения.
И вдруг — перемена. Почти физическая. По рядам паломников прошелся едва уловимый трепет, словно кто-то бросил камень в стоячую воду. Из бокового притвора показался аббат. Он был очень стар — настолько, что возраст отразился в согбенных плечах и заметном горбе на спине. Лицо, строгое и почти неподвижное, было испещрено глубокими морщинами, как древняя карта жизненных дорог. Белое бенедиктинское облачение подчеркивало аскетичную бледность кожи.
Обычно делами базилики заправлял приор[311][309], и сейчас он сидел в одном из конфессионалов, но сегодня по какой-то неведомой причине сам настоятель обители вышел к пастве.
На груди аббата покоился простой крест без каких-либо украшательств. Его глаза казались спокойными серебряными озерами, в которых отражалась не суета этого мира, а нечто иное, вневременное, внепространственное, вечное.
Он медленно шел вдоль исповедален, останавливаясь, вглядываясь в лица паломников так, словно читал их без слов. Не с любопытством — с распознаванием. Поравнявшись с Фьореллой, которая теперь была лишь третьей в очереди, он вдруг замер. Его взгляд, задержавшись на ней дольше, чем на других, стал цепким и проницательным. В нем не было праздного интереса — лишь сосредоточенное внимание, будто он прислушивался к тихому голосу внутри себя, слышимому только ему.
Фьорелла почувствовала, как внутри всё сжалось. Сердце подкатило к самому горлу, дыхание сбилось. Она опустила глаза, боясь — и в то же время не в силах — отвести взгляд.
Аббат едва заметно кивнул и шепнул несколько слов монаху-послушнику, следовавшему за ним тенью. Тот приблизился и жестом пригласил девушку выйти из очереди. Никто не возразил, никто не шелохнулся: воля настоятеля в этих стенах была непререкаема, как строгий закон.
Фьорелла сделала шаг вперед. Ноги казались чужими, тяжелыми. Она остановилась в шаге от аббата и смиренно склонила голову. Он не позволил подойти ближе: подняв сухую, почти прозрачную руку, медленно, отчетливо начертал в воздухе знак креста. Жест был прост, но в нем ощущалась такая внутренняя сила, что Фьорелла ощутила его прикосновение почти физически.
Лишь после этого невидимого благословения она осмелилась перекреститься сама и едва слышно прошептала:
— Благословите меня на исповедь, падре, ибо я согрешила.
По знаку аббата монах отпер тяжелую решетку ближайшей боковой капеллы. Здесь было тише и светлее. Послушник остался у входа — не сторожем, но безмолвным свидетелем соблюденного порядка, того самого, что предписывали каноны Тридентского собора[312][310] для исповедей. По ним женщина не могла войти в конфессионал без свидетеля из духовенства — это ограждало от малейшего подозрения в тайных встречах или соблазнах, коих в современной Италии было немало.
Аббат вошел внутрь. Когда они оказались по разные стороны решетчатой перегородки одиночной, более богатой исповедальни и его лик скрылся в полутени, Фьорелла услышала голос — глубокий, ровный, к ее удивлению, лишенный старческой хрипоты, словно именно над ним возраст не имел никакой власти:
— Dominus sit in corde tuo et in labiis tuis, ut rite et digne confitearis peccata tua… — Да будет Господь в сердце твоем и на устах твоих, дабы ты достойно исповедала грехи свои. Confiteor, filia mea. — Исповедуйся, дочь моя.
И в этот миг Фьора, столько раз прокручивавшая в памяти слова исповеди, вдруг с пугающей ясностью поняла: она не знает, с чего начать. Все заготовленные формулы рассыпались, как пепел между пальцами. Мысли спутались; грудь сдавило так, будто на нее легла каменная плита. Воздух не желал входить в легкие — каждый вдох обрывался коротким, болезненным всхлипом.
Аббат почувствовал это почти телесно — оцепенение, дрожь, судорожное дыхание, с которым первые слова раскаяния разбиваются о скалу страха гнева Божьего. Он молчал на мгновение дольше, чем требовал обычай, и когда заговорил вновь, голос, доносившийся из-за резной решетки, изменился. В нем исчезла бездушная отстраненность; он стал мягче, глубже, наполнился теплотой и тем особым, редким отеческим состраданием, которое не давит, а поддерживает.
— Не бойся, дитя мое, — тихо произнес он. — Господь видит не только твои деяния, но и тяжесть вины, что сдавливает тебе грудь. Мы все — лишь глина в руках Создателя; и порой на наш путь ложатся тени, которые не призывали и не выбирали. Говори просто, как если бы открывала израненное сердце святой Мадонне. Здесь нет судьи, кроме Милосердия, и нет свидетеля, кроме Любви. С чего бы ни начался твой рассказ — начни с того, что болит сильнее всего.
Фьорелла судорожно втянула воздух и вцепилась пальцами в край деревянного табурета, который, казалось, удерживает ее здесь, по эту сторону пропасти. Губы дрожали; язык не слушался. И всё же первая фраза сорвалась — не как заготовленная речь, а как стон, вырвавшийся из самой глубины груди:
— Падре, я… — проклятие для своих близких. Сама того не желая, я несу лишь беды всем вокруг. Моя душа осквернена грехами, которые я не в силах смыть ни слезами, ни молитвами.
После этих слов что-то внутри Фьоры словно вскрылось. Речь хлынула неудержимым потоком — рваными фразами, обрывками, всхлипами, сбивчивыми признаниями, в коих смешивались стыд, страх и горькое осознание собственного бессилия. Она говорила о доме опекуна, мужа тетки, куда вошла по принуждению — и где само ее присутствие обернулось бедой. Она винила себя в каждом взгляде князя, в каждом будто бы случайном прикосновении, в каждом поцелуе, убежденная, что в ее собственной природе скрыта некая порочная сила, пробудившая в нем неудержимую, разрушительную страсть.
Сквозь рыдания она призналась в самом страшном — в том, что не нашла в себе крепости духа противостоять насилию. В том, что ее плоть покорилась воле тирана, приняла ее, тогда как душа металась и взывала о спасении. Эти слова давались тяжелее всего; они жгли губы, словно раскаленное железо, и каждое признание отзывалось болью в теле, как память о чужом прикосновении.
Фьора поведала о своем отчаянном бегстве в монастырь — о тех немногих днях тишины, когда колокольный звон казался дыханием самого Неба, и сердце, впервые за долгое время, начало верить в возможность спасения. О том, как этот хрупкий мир был смыт штормом княжеской власти, когда его светлость нашел ее и силой вернул обратно, разрушив последнюю надежду на спасение.
Она каялась в том, что понесла во чреве плод этого принуждения, и в безумные, темные минуты отчаяния молила Господа избавить ее от этого дитя, считая его венцом своего позора и печатью вечного проклятия. Эти мысли пугали ее больше всего; она произносила их, закрывая лицо ладонями, словно боялась, что сами церковные стены услышат ее и отторгнут, как отвергают детоубийц.
Весь ужас нынешнего положения — повторный побег в никуда, страх перед будущим, ощущение, что мир порока сомкнулся вокруг нее, как капкан, — выплеснулся наружу. Она говорила о глубоком убеждении в собственной нечистоте, о том, что недостойна ни прощения, ни защиты, ни даже права дышать свободно.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Портина́йя (итал. portinaia) — привратница в монастыре.
2
Мф. 7:1–5.
3
Мф. 6:14–15.
4
Парлато́рио (итал. parlatorio) — специальное помещение в итальянских женских монастырях, предназначенное для общения монахинь с посетителями, включая родственников и друзей. Обычно оно расположено отдельно от жилых и молитвенных зон, что позволяет сохранить уединение и духовную атмосферу монастыря. Парлаторио часто имеет решетчатые или стеклянные перегородки, которые разделяют монахинь и гостей, обеспечивая возможность общения, но при этом ограничивая физический контакт.
5
Грати́кола (итал. gratìcola) — перегородка в виде двери с решеткой в парлаторио.
6
Хаби́т (лат. habitus, итал. abito) — монашеское облачение, символ отречения от мирской жизни и вступления в духовное служение.
7
Кра́ват (франц. cravate) — мужской шейный платок или галстук XVIII века, обязательная деталь светского костюма. Представлял собой длинную полосу ткани — батиста, муслина или кружева, — повязываемую вокруг шеи и нередко переходившую в декоративное жабо. В 1760–1770-е годы крават был не только элементом одежды, но и показателем статуса: качество ткани, изящество кружева и способ завязывания свидетельствовали о вкусе, достатке и принадлежности владельца к высшему обществу.
8
Анто́нио Серса́ле (1702–1775) — итальянский кардинал, доктор обоих прав. Архиепископ Неаполя с 11 февраля 1754 года по 24 июня 1775 года.
9
Визита́тор (лат. visitator) — духовное лицо, уполномоченное папой римским осуществлять надзор за деятельностью церквей, монастырей и пр.
10
Визита́ция (лат. visitatio) — в церковной практике XVIII века официальная проверка монастыря или приходской общины, проводимая по распоряжению епископа или архиепископа. В ходе визитации оценивались соблюдение устава, нравственное состояние общины, финансовое управление, дисциплина и соответствие каноническим нормам. Визитации могли длиться месяцами, сопровождаться допросами, предписаниями и санкциями и нередко приводили к смещению настоятельницы или ограничению автономии обители.
11
Принчи́пе (итал. Principe) — князь, принц — в иерархии итальянской знати XVIII века титул, обозначавший не просто высокое дворянское происхождение или обширные земельные владения, но прежде всего политическое влияние, юрисдикционную власть и близость к центрам принятия решений.
12
Мадо́нна ди Монтеве́рджине (итал. Madonna di Montevergine) — имя, под которым в одноименном святилище в Меркольяно почитается картина, относящаяся к XIII–XIV векам. Она изображает Деву Марию, сидящую на троне с младенцем Иисусом на руках. Также известна как Черная Мадонна или Ма́ма Скьяво́на (неап. Mamma Schiavone — темного цвета).
13
Мерколья́но (итал. Mercogliano) — город в Италии, располагается в регионе Кампания, в провинции Авелли́но.
14
Benedictus de Nursia. Regula sancti Benedicti. Caput 7.
15
Коккьéре (итал. cocchiere) — кучер.
16
Mi Tesoro (исп.) — мое сокровище.
17
Антика́мера (итал. anticamera) — передняя или приемная в итальянских палаццо XVIII века, служившая переходным пространством между парадными залами и личными покоями.
18
Бере́тта (итал. Berretta) — традиционный головной убор, обычно четырехугольной формы, входивший в состав облачения врачей, юристов и университетских докторов в XVII–XVIII веках. Носилась как знак учености и социального статуса, часто в сочетании с париком, особенно при официальных визитах и приемах пациентов.
19
Фрукт в корзине (неап. ‘A frutta ‘int’ ‘o paniere) — разговорный эвфемизм, обозначающий беременность или уже зачатого, но еще не рожденного ребенка. «Корзина» в этом образе служит прозрачной метафорой материнского лона, а «фрукт» — зарождающейся жизни; выражение употреблялось в бытовой речи как мягкий, шутливо-деликатный намек на состояние женщины.
20
«Хлеб, который вызревает в артесе» (исп. el pan en la artesa) — старинная испанская идиома, означающая беременность. [Арте́са — глубокая деревянная кадка или корыто, в котором в Испании XVIII века замешивали и оставляли подходить тесто перед выпечкой].
21
Вольте́р (1694–1778), Жан-Жак Руссо́ (1712–1778), Теодо́р Го́тлиб фон Ги́ппель (1741–1796), Клод Адриа́н Гельве́ций (1715–1771) — видные представители европейского Просвещения, чьи идеи активно циркулировали в салонной и аристократической среде XVIII века. В их философских и публицистических текстах подвергались критике традиционные социальные и брачные нормы, превозносились «естественное чувство», сила страсти и индивидуальная свобода. На основе этих рассуждений в интеллектуальной культуре эпохи сформировался распространенный риторический мотив: мысль о том, что дети, рожденные вне формальных рамок брака, якобы отличаются большей живостью ума и характера. Этот тезис не имел научного обоснования и служил прежде всего остроумной апологией страсти, нередко используемой для оправдания личных мотивов и поступков.
22
Mi tesoro (исп.) — мое сокровище.
23
Florecita (исп.) — Цветочек.
24
Mi solecito, mi querida (исп.) — солнышко мое, моя родная.
25
Кунтро́ра (неап. ’a cuntrora) — самые жаркие послеполуденные часы в Неаполе (примерно с 13:00 до 16:00), когда из-за зноя жизнь замирает и принято отдыхать дома.
26
Внебрачный сын Гиппократа (франц. le bâtard d’Hippocrate) — ироничное обозначение врача в галантной и сатирической речи XVII–XVIII веков. Формула зафиксирована в труде Кло́да де Соме́за (Claude de Saumaise, Le grand dictionnaire des précieuses, ou la clef de la langue des ruelles, 1660), известном как своеобразный «ключ» к эвфемистическому и альковному языку светского общества. Выражение подчеркивало двусмысленное положение врачей, допущенных в интимное пространство дам под прикрытием науки и морали.









