О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве
О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве

Полная версия

О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

КНИГА I.


с ними же, и с Богом соединённым, в Ком отражаются все причины вещей много превосходнее, много благороднее, нежели сами они могут пребывать в своих следствиях. Ибо сокровеннейшая для вещей есть причина первая, более, нежели вторые. Вторые первая содержит, как источник — воды ручьёв. Более того — как безмерное море разом вбирает в себя все волны, и обширно объятие его. Что Агамемнон у Гомера возвещает. Ибо оно держит вселенную. Оттого и говорится, что оно имеет Мегистон кратос (Μέγιστον κράτος, «величайшую власть»). Оно есть начало всякой вещи, по свидетельству Орфея, и могущественнейшая сила пребывания — начало, средина и конец. Поверьте мне: когда я размышляю о сём умом и когда собираю и разделяю природы вселенной, мне видится, будто я ясно вижу, каким образом человек относится к ближайшему себе. Ибо как небо в материи сообщается с огнём, огонь с воздухом — теплом, воздух с водою — влагой, вода с землёю — холодом, снова земля с огнём — сухостью, Бог с разумением (которое по свойству слова мы почитаем даймоном, как бы даймоном) — бессмертием, даймон с человеком — приязнью, человек со зверем — чувством, а сей с растением — неким родом души, что делает его растущим; и всё же в конце концов нахожу, что животное отстоит от человека разумом, человек от даймона — врождённою мудростью. Но человек от человека отличается наипаче верою: как невежда от мудрого — через употребление разума, так мудрый от пророка — через употребление веры. Пророк же от даймона — через смертный удел. Итак, теперь вы видите, почему поставил Бог человека посреди рая. Рай есть сад услад (Paradisus deliciarum). Всякое убранство есть услады. Мир (mundus) от убранства получил имя, ибо по-гречески зовётся Космос (Κόσμος, «украшение»). Ведь и в гражданском праве «мир женский» (mundus muliebris) есть то, чем украшаются жёны. Итак, поставил Бог человека посреди вселенной, общего низшему и высшему, дабы он к высшему являл веру, к низшему — разум; среди смертных как бог — через веру, среди небожителей как человек — через разум; меж тем и другим превосходящий мудростью, побеждённый божеством наравне, однако победитель над человечеством. Чему мы научились от царя Давида, ибо о человеке он так говорит с высочайшим, преблагим и величайшим Богом: «Умалил Ты его немногим пред Элохим (אלהים, Elohim)», — то есть пред Богом. Итак, можете вспомнить, что я мыслю о прежнем вашем прении: что есть некая истина в вечном вечная, коей сам ум становится вместилищем; в изменчивом — изменчивая, довольствующаяся пристанищем рассудка; и что знание об одной может зваться мудростью, о другой — правым мнением; и что всё неверно, если не укреплено божественною верой. Остаётся ещё препятствие некоего немощного умствования (да будет мне позволено сказать без обиды для кого-либо), измышленное Эпикуром, философом плоским, которое, полагаю, Сидоний скорее приводит, нежели утверждает, — ради особого преимущества важности и учёности, коими он сверх прочих отменно наделён, — дабы заставить нас усомниться: не постигает ли Бога досада, если Он расточает смертным благодеяния? Или, скорее, желает ли Он, чтобы Его непрестанными молитвами просили? Один Эпикур, нетерпеливый к труду, столь возлюбил праздность, что и в высшем благе полагал досуг, и приток божества почитал докукою. Как будто я поверю, что солнце истощается светом и наконец гаснет оттого, что столь долго светило, и что небо утомляется, когда подаёт кроткие влияния низшему. Если сие столь долговременное служение телесного не тяготит, не изнашивает, не истощает, — что должно мыслить о высочайшем Творце всего? Который, если бы вместе с Эпикуром, с Лукрецием и прочими сластолюбивыми прихлебателями возлюбил лень, вялость и праздность, — не излил бы, конечно, столь великого и столь дивного убранства, какое мы видим, преизобильно из недр Своих, и не воздвиг бы сей махины, которою правил бы вечно. Ибо, хотя над всякими делами мы изведали особых правителей, наместников, трибунов, предстоятелей, — всё же всегда прибегают к сему единому владыке вселенной, без которого нельзя мыслить, что правители правят, что трибуны подают голоса, что предстоятели довлеют. Не иначе как свет без светила или вовсе вторая причина без первой. Ибо строй вселенной требует и чего-то первого, и единого, чего философу постыдно не знать, коль скоро то ведомо простым воинам. Ведь так Улисс (Одиссей) у Гомера в

войске держит речь: «Не поодиночке, право, можем мы начальствовать, о ахейцы. Ибо нет блага во власти многих: да будет один вождь, один царь». Где теперь столько атомов, Эпикур, правящих столь великим царством, и бесчисленные зодчие единого мира? Если разумом правят столь малые тельца, то, стало быть, они не будут простыми и неделимыми, ибо состоят из разума телесно. Если же помимо разума, — то по необходимости всё они творят неразумно. Чего гнушается не только природа, но и само имя мира (mundus), в коем ничто украшенное, ничто стройное не могло бы устоять, если бы всё смешивалось в беспорядке и одно тянулось к иному. Итак, кто высочайший, тот един; кто един, тот прост. Иначе он был бы составным — двумя, а не одним; оттого и не приемлет в себе никогда ни скорби, ни томления, ни смятения, ни докуки. Ибо стал бы он изменчив и множествен и способен изменяться в худшее, что не подобает единству и высшей благости. Когда же именуют Его подобным Себе — то есть милостивым, благодетельным, милосердным и всем прочим, что являет Его благость, подобает Ему и украшает Его, — тогда Он остаётся тем же самым и вместе с тем пребудет единым: и милостивым, и Богом; Богом — когда призываем, милостивым — когда исполняет мольбы. Но есть ли кто безумнее всякого исступлённого, кто помыслил бы, что может статься, будто какими-либо смиренными молениями тяготится деятельный покой и покойное действие вечного божества? Коего высочайшее достоинство в том, чтобы Его просили, высочайшая тишина — в том, чтобы Он подавал; Который и людей приглашает просить, как сказал Сын Божий, Он же и Бог: «Никто, — говорит, — не приходит ко Мне, если Отец Мой не привлечёт его». Наслаждение для Бога — взирать на лица людей, взирающих на Него. А твой, Сидоний, Лукреций, и тот, кем ты паче восхищаешься, — не досада, не беспокойство. Твой (ибо чести ради я уже не называю тебя приверженцем секты столь святотатственной) и притом ещё твой Эпикур дерзают приписывать Богу то, чего и о добрых-то мужах помыслить не подобало бы, — будто Он тяготится молитвами друзей. Ибо что иное движет смертных к молитве пред божеством, как не надежда, что они дружны с Богом? Что укрепляет веру в молениях, кроме одной любви? Это и показывает Гомер, преисполненный всякой философии, когда говорит, что сам Аполлон услышал молящегося Хриса, ибо тот был весьма ему дружествен. Из того, что я вкратце изложил, по скудному дару речи, какой во мне есть, явствует, полагаю, что должно ответить человеческому рассуждению о самом соединении с божеством. Ибо не о том ныне вопрос, может ли один и тот же быть Богом и человеком, рождён ли он от Бога или произошёл от людей. Каково об Эскулапии передал памяти оный отступник Юлиан в изданной книге против галилеян, коего почти дословно слова таковы, как бы я их ни перевёл: «Ибо Юпитер в своих умопостигаемых из Самого Себя породил Эскулапия и на землю через плодотворную жизнь солнца ниспослал; и тот, получив в удел от небес нисхождение на землю, единообразно явился в облике человека близ Эпидавра. Умножившись же там успехами, простёр Он над всею землёю спасительную десницу Свою; перешёл в Пергам, потом, отправившись в Ионию, к Таранту, позднее — в Рим. Отсюда переправился на Кос, наконец к Эгам и к прочим местам по морю и суше, дабы восстановить худо расположенные души и не вполне здравые тела». Что сие Юлиан вымышляет — пусть сам смотрит. И не станем мы здесь разбирать спор о бессмертных богах, каким образом они на земле обращались и людям являлись: как Аполлон преследовал Дафну, как в Фессалии пребывал у Адмета, как во Фригии был узнан пред Лаомедонтом, как в хижине бедняков Филемона и Бавкиды пировали оба вышние бога, как написал Овидий: «Юпитер сюда в смертном обличье, и с родителем вместе пришёл Атлантиад, отложив крылатый жезл». Ибо почти вся оная книга «Превращений» (Метаморфоз) есть не что иное, как общение богов с людьми, или — что ещё смехотворнее — со зверями, металлами, камнями и прочим, лишённым души, — не только общение, но даже превращение: так что эпикурейцам должно казаться ещё удивительнее, что они воспевают, будто высочайший Юпитер может смешиваться со всеми вещами, даже самыми ничтожными. Ведь он, по их словам, то в золото превращался, то в Лебедя; то был Быком, то Орлом, то камнем, который зовётся Абаддир,

и всегда был изменчивее самого Протея. Мы же — будь то общность человека с Богом, будь то приобщение Бога к человеку, — насколько это служит нашему меж собою рассуждению, называем любовью, которую породила вера, питает и хранит надежда. Бог есть любовь, человек есть надежда, узы обоих — вера. Соединяется божество с умом, как ум с разумением, разумение — с устремлением, устремление — с образом, сей — с ощущением, оно — с чувствами, а они наконец — с самими вещами: и всегда так, что высшая сила через все низшие, по мере восприятия всякого одушевлённого, вплоть до последнего протекает. Ибо нередко случается, что я устремлю очи к чему-либо, а всё же не помню, чтобы видел то, что воображение приковало к иному. Что же есть то, что я мню видеть, — то, наперёд изощрившись в устремлении воображения, доставляет разумение вместе с рассудком. Разумение, если не озаряется через ум, не свободно от заблуждения. Ум же не подаёт разумению света, если не воссияет Бог, Который, имея свободнейшую волю (иначе Он был бы хуже человека), по мере воли Своей больше или меньше света изливает на ум, коим орошаются прочие силы смертных. А потому нет никакого соотношения человека к Богу. Ибо Бог бесконечен, человек конечен; и всё же (с твоего позволения говорю, Сидоний) не суть сии двое наиболее противоположны, как ты утверждал, и однако одно всё же не есть другое. Но смогут они соединиться несказанным единением, так что один и тот же должен быть почитаем и человеческим богом, и божественным человеком. Веду же я теперь с вами, учёнейшие мужи, беседу запросто, как в палестре, — не о тайной вере, а об общедоступной философии. Ибо единство, которое не имеет ни начала, ни конца и потому зовётся бесконечным по сущности, силе и действию, хотя и не есть число (ибо число есть груда множества), всё же творит число и соединяется с числом, коего разнообразное обращение в содружестве чисел изменяет и самую их сущность, и всем числовым царством, как высочайший царь, правит. Одного смиряет, другого возвышает. И как говорит Гесиод: «Легко возносит одного, и легко высокое низлагает тот же». Ибо оно источается из внутренней имманентности, откуда происходят бесконечность, мера и предел всего, как первый треугольник, творящий вершины всего, коль скоро всё смешивает в порождениях. Впрочем, вторым исходом оно приходит к более сообразному своей природе нечётному, к несоставленной сфере неделимого первого, которая, однако, являет некий вид составленной природы, будучи составлена из первоначальных семян вещей — и чётного, и нечётного. Затем, третьим, мечет лучи на твёрдое тело, проникая через круговое число инаковости в чувственное и непрестанно совершеннейше движа его в основании десятеричной пирамиды. Наконец, божественное единство обитает дивную середину всякого числа, которую неким кругом неделимой нечётности ближайше стремится чудотворным отражением возвратить к себе, — а потому и её самоё оно отметило с высшим вторым исходом общим начертанием. Ибо одно лишь зодчество вселенной расположило сие различие строя между тем и другим, при посредстве тела мира, дабы можно было усмотреть, что единство не чуждается общения с отдельными вещами, — почему мы и замечаем, что Бог охотно обращается с людьми. Величайшим тому доводом может служить то, что мы сами — свершители чудесных дел сверх человеческих сил, и, будучи поставлены в природе, вместе с тем господствуем над природою и производим чудовищ, знамения, чудеса — знаки божества — мы, смертные, единым словом, которое я уже давно дерзнул вам изъяснить. «Тогда, Капнион, продолжай, — сказал Сидоний, — ибо страстно желаю знать, к чему ты придёшь. Да возлюбит меня Бог, никогда в иное время не слыхал я ничего отраднее: что в нас заложено и сокрыто одними лишь словами (кои среди всех человеческих измышлений мы почитаем легчайшими и ничтожнейшими для совершения) — столько вещей столь дивных, столь трудных, столь внезапных, столь дерзновенных совершать, сколько заблагорассудится духу нашему, — что читаем мы о Медее: „И трижды изрекла слова, творящие покойный сон, что море взволновавшееся, что стремительные реки останавливают“. Ибо чего не могут заклинания? О сём поистине показалась мне много похваляющейся волшебница у Назона (Овидия),

О ЧУДОТВОРНОМ СЛОВЕ.


когда говорит: „И стоячее останавливаю, потрясаю пением моря, тучи гоню, и тучи навожу, ветры отгоняю и призываю. Змеиные разрываю словами и заклинанием пасти, и живые камни, и вырванные из земли дубы, и леса двигаю, и повелеваю трепетать горам, и реветь земле, и манам выходить из гробниц. И тебя, луна, влеку“. А потому, Барухия, должно молить и даже жертву принести сему Капниону, дабы мы не остались в неведении, что есть сие слово, коим он утверждает, будто творится таковое». «И я с тобою соглашаюсь, — отвечал Барухия, — и, конечно, дело будет достойно столь великих философов — рассуждать меж собою о столь сокровенном. Ибо наш род людской в книгах, некогда потаённых, немало любопытствовал об этой части религии. Всё же скажу, как я согласен: нет ныне ни одного еврея, коего пожелала бы сопровождать та сила слов. Но всю ночь мы напрасно бормочем, как и в Дельфах прекратились оракулы, и Пифия, ставшая приверженкой Филиппа, была обличена Демосфеном. Разве что сыщется какой-нибудь святотатец, который ради корысти сулит знамение, — как одуряя, так и обманывая. Я сперва скажу о прочих народах, потом вспомню о своих, а затем и об иных. Ибо богатым фригийский птицегадатель даст ответы, а за мелкую монету иудеям продаст любые сны, какие пожелаешь. Столь у порочных мужей всегда в чести проклятая жажда золота, что они не колеблются ради корыстолюбия и алчности осквернять своими злодействами как божественное, так и человеческое. О некоторых же твоих, Капнион, священниках нынешнего века, которые хвалятся, будто они чистейшие и как бы внуки Божии, преисполненные божеством, — ничего не дерзну возразить, дабы ты не подумал, будто я по особой ненависти к той секте покушаюсь на нашу дружбу, которую сдружила более изящная словесность. Ибо есть отменное изречение Теренция, которое должно с памятливым умом лелеять, гласящее: „Правда рождает ненависть“. Если бы не боялся я его, то надлежало бы вынести на средину: каким образом всё священное они оскверняют мздою, от высшего до низшего, так что всё стало продажным за плату; и когда им правом иска возбраняется требовать сего пред судьёю, они изыскали надёжное прибежище, взывая к обязанности судьи, дабы обычай передавать деньги не пропал, — будто бы не мзда испрашивается то, что испрашивается по обычаю, тогда как и обычаем не должно звать то, что умышляется против Бога. Но умолчу я о том, какие знамения, какие чудеса они возвещают народу, дабы приношения обременялись дарами и всё их достояние преизобиловало деньгами. Как говорит Акций: „Обогащают словами чужие уши, чтобы золотом обогатить свои дома“. Не иначе и этот приносит магические заклинания, и тот — фессалийские приворотные зелья, и иудеи продают сны. Итак, когда прекратится алчность, я полагаю, что впредь никого не будет, кто сулил бы словами или знаками сотворить чудеса, — разве что какое-нибудь безумие вселится в ведунью, властную над божественным, которая захотела бы, чтобы всякие глупцы верили, будто она весьма искусна низводить небо, подвешивать землю, сгущать источники, размывать горы, возносить манов, унижать богов, гасить светила, освещать тартар: каковое старушечье безумие иной раз бывало уличено в блужданиях прямо на полях, и не только по римским, но и по более древним законам нашего народа (то есть по законам евреев) нередко каралось крайнею казнью». На это тотчас, словно с некоторою досадой, безмолвствовавший Капнион всё же весьма скромно вступил в ту беседу и сказал: «Любезнейший Барухия, к чему ты клонишь речью, что дерзаешь убеждать нас, будто, коли нет корысти, не совершается людьми часто нечто изумительное и достойное восхищения, — не рождённое временем, но внезапно возникшее, не унаследованное, но нынешнее и в один миг наступающее, повода к чему прежде никто не постиг и не чаял, — и оттого зовомое чудесами, — совершаешь ли ты это по нечестивому или по случайному обету? Ибо столь далеко до того, чтобы оно легко совершалось ради богатств, что даже преданным алчности отказано в этой досточтимой щедрости божественных даров. Ибо хотя у Гесиода податели богатств зовутся богами, всё же вышние не желают, чтобы их просили ради стяжания оных, а подземные должны: одно — ради избежания преступнейшего накопительства, другое — ради избежания срамоты алчности. Есть о том здравое учение древних философов, по свидетельству Феогнида, который так говорит: „Не люблю богатств и не ищу их; но да будет мне лишь

жить малым и не иметь зол“. Твой же Соломон, муж, наделённый и мудростью, и древностью, ту же мысль этими словами, беседуя с божеством, выразил. Скажу же я по-латыни, насколько смогу, ибо истолковать сие было бы по праву твоим делом: „Нищеты, — говорит, — и богатства не давай мне; дай мне вкушать хлеб мой определённый“. Что в народе так речётся: „Нищеты и богатства не давай мне; удели лишь необходимое для пропитания моего“. А что этим твоим иудейским (как ты говоришь) перестали служить чудотворные слова, — тому, поверь, должна быть немалая причина: ведь именно у тех, у кого некогда более всего в ходу было сие искусство, так что предки наши, из страсти к этой философии, к той самой стране от сладостного общения друзей и земляков и от отеческих очагов были уведены не только многим странствием, но как бы и вечным изгнанием. Хотя слышу я, что иные не хотят соглашаться, будто Фалес, Пифагор, Платон и прочие доходили до иудеев, но лишь до египтян и мемфисских прорицателей. В числе их объявил себя Фирмиан Лактанций, в четвёртом томе той книги, которую он озаглавил „Божественные наставления“, последовав, быть может, никому иному, кроме себя. Но я, легко следуя по следам Моисеева чтения, которые нахожу в их писаниях и свидетельствах, принуждён к тому мнению, чтобы сказать, что они не миновали ни Сирии, ни Иудеи, ни даже школы Халдеи. Ибо в своё время священное писание евреев начало у вавилонян пользоваться столь великою честью, столь частым почитанием, что они позаботились перевести его с собственного языка на халдейский; и это около пятьдесят шестой олимпиады, то есть во времена Фалеса. Итак, кто был воспламенён столь великим желанием разыскания истины, что, оставив дом, шёл в изгнание, дабы не укрылись от него древнейшие памятники священного, — кто будет столь чужд рассудку, чтобы усомниться, что те же, идя в Египет, не зашли вместе и в Иудею, — тем паче чтобы, вкусив ручьёв, испить и от источника, и чтобы прозреть также в набатейские обряды и напитаться более чистым божеством? В передаче коего иудеи были благороднее всех народов земного круга, по свидетельству самого оракула, который тому веку по ежедневной славе не был неведом, но на перекрёстках и по улицам распевался. Попытаюсь-ка я, смогу ли оттуда извлечь хотя бы два стиха, что созвучны греческим. Ибо так говорит оракул: „Одни халдеи мудры, мудры и евреи, что чтут от Себя Самого рождённого — царя и бога“. Прибавляется к сему то, что могло бы подкрепить моё мнение, а именно, что мало расстояние между египтянами и иудеями, а потому нередко можно найти в одном месте смешанные народы — из египтян, арабов, евреев и финикийцев, — особенно в Себасте Иродовой, которая вновь зовётся Самариею, в Филадельфии, в Иерихоне и равно в Галилее. О предмете отнюдь не тёмном говорю я вот этому Сидонию, опытнейшему и любезнейшему нам обоим, ибо он рождён оттуда неподалёку». «Истинное, право, ты говоришь, — сказал Сидоний. — Ибо усматривается единая смежность Иудеи, Египта, Аравии и вавилонян, а потому мне не кажется правдоподобным, чтобы те философы не коснулись Палестины и еврейской мудрости, — коль скоро я имею достоверно узнанным, что они не только часто самые вещи, но и почти слова того народа перенесли в свои книги. Но продолжай, Капнион». «И впрямь ты судишь верно. Ибо о Платоне достоверно известно, коего и я, ради передышки, после тысячи дел и придворной суеты, иногда обыкновенно читывал. И — о благий Боже — сколь многое нахожу я у него оттуда выуженным, большею частью слово в слово. Если же хотите узнать сие пространнее, читайте философа Иустина (и, полагаю, вы читали), — хотя он и мученик моей религии и немалой честности, и оттого, быть может, подозрительный для вас, — если только не самим делом, а не утверждением его вы будете принуждены согласиться со мною. Возвращаюсь к предмету. Оная спасительная сила слов, которая вас покинула, нас избрала, нас сопровождает, нам по мановению повиноваться усматривается. Она не человеческим советом, но божественно данная и дарованная — совершенной

религии сила, не случайно, но старанием и усердием своим переменила место. Оттого что вы законные священнодействия изменили, вы напрасно ропщете и напрасно призываете Бога, Которого чтите не так, как Он Сам хочет, но льстя своим измышлениям; притом и нас, чтителей Бога, ненавидите бессмертною завистью, — а это более всего отвергает божество, желающее мирно почить в умах человеческих. И нашего Сидония я нелегко приму, разве что он окажется способен к искреннему роду веры. О тебе же самом едва ли есть у меня надежда, ибо рождён ты от того рода, который всегда был жестоковыен, — если только не сделает чего-нибудь многая словесность в твоём славном даровании, многочисленные занятия, бесчисленные учения, да и немалая любовь к познанию». Тогда оба сказали: «Молим тебя, Капнион, не отчаивайся и не покидай нас. Ибо единственна та сила слов, что превосходит всякое знание. Оттого мы подставляем руку под твою указку, каким бы родом науки ни были посвящены. Знаю я, — да и вот Барухия, — что в изучении священного должно идти не тем путём, каким обыкновенно ходят математики и физики. Ибо те сперва почитают наиудобнейшим сшибиться рогами, состязаться меж собою и биться на обе стороны. Затем через некие предпосылки — назовёшь ли ты их аксиомами или началами, — которых ты не можешь опровергнуть, тотчас искусством достоверного сочетания заключают и тем принуждают тебя устоять. Напротив же, в божественном требуется безмолвие, спор отвергается, силлогизм осмеивается. Ибо у божества нет никакого начала, ничто ему не предшествует. Итак, что бы ни надлежало заключить, тому тотчас должно покориться, на условии много более твёрдом, нежели знание. Что это такое, мы от тебя прежде слышали. А потому возобнови беседу, добрейший Капнион, и научи нас, какими же словами можем мы творить нечто дивное. Ибо я за сего нашего сотоварища ручаюсь во всём, что должно исполнить. Не так ли, Барухия?» Тогда тот: «Так, Сидоний. Ибо обоих вас я знаю мужами добрыми и учёными — и того, кто выговаривает условие, и того, кто ручается. Оттого-то святотатства, коего я убоялся бы от иных каких-нибудь пошлых людей, ныне нимало не страшусь. Не страшусь и того, чтобы извращённым каким-либо почитанием была нанесена обида высочайшему божеству. Ибо оба вы знаете, сколь нечестиво было бы сие и недостойно философов». «Я же, — сказал Капнион, — тебе обещаю. Но обоим предпишу законы, которые вы без прекословия будете соблюдать. Вот в чём да будет ваше опамятование: от Талмуда, Барухия, а ты, Сидоний, от Эпикура и Лукреция — отступите. Омойтесь, будьте чисты. Единого Бога держите Творцом всего, а прочие силы — служебными. К первому Богу да будут молитвы, к низшим — гимны. Если же случайно прошение должно быть обращено к низшим, да будет оно не иначе как с намерением управления, порученного от Первого. Ангелы, к Богу от нас и оттуда к нам летающие, — да будут им благоговение и трепет. К ним да будет не превратное испытание, но радостное послушание. Также священнодействия и обряды, о коих вы придёте слушать от меня, — да будут явны достойным, сокрыты — осуждённым непосвящённым. Сии же указы, равно и запреты, я рассудил сперва записать на доске, дабы вы могли обдуманно перебрать в душе, принять ли их или отвергнуть. Ибо ни на каком ином условии я не положил принять вас, как учитель в училище, в сокровенную Академию священных имён, кроме как если вы согласитесь на таковые уставы. И коль скоро вы охотно вступите в то, что я предложил, легчайше, надеюсь, достигнете того, чего желаете». Тогда Сидоний: «Ничего доселе, полагаю, ты не установил невыносимого, — разве что вот этому Барухии покажется, быть может, суровым самое установление о Талмуде, который я некогда, читая, признал за надменные измышления и сговоры многих в их безумии, коим не должно следовать, — особенно всюду, где он касается божества, — ибо скорее он священное обращает в ненависть к чужим народам, ту же самую погибель обращая на них, какую иные обращают в спасение всего земного круга. Однако полагаю, он легко на то согласится, если вспомнит в душе своей, что то были люди не иные как подобные нам, которые записали свои вымыслы и измышления ради тщеславного выставления напоказ, — каковы суть толкования некоторых схоластов, коих всякий безнаказанно оставляет; как и я — отступник Лукреция и Эпикура, и не клялся я в слова ни его, ни кого-либо иного. Прочие же постановления

На страницу:
4 из 9