О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве
О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве

Полная версия

О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 9

кто силится взойти превыше природы и низвергается в теснину, откуда не могут отступить назад; кто, помимо стольких рождённых вещей в столь великой громаде сего мира, всё же ещё потеет над вымыслами — над так называемыми нагими сущностями и видами вещей, над божественными неподвижностями, над субсистенциями, над первыми достоинствами разума, над началами, над простейшими, бестелесными субстанциями божеств, обитающих вне небесных обиталищ и ведущих там некую наилучшую жизнь; всё это, по свидетельству поэтов, как усладу для слуха и утешение нашей жадности среди разнообразных занятий, всегда с величайшим вожделением, отыскано неким особым и красивым искусством вымысла. Да будут здравы все, кто помышляет о таких богах и божественных вещах, — да отходят ко сну, да спят всю ночь напролёт. По суждению Гомера, одного лишь Иова да не коснётся сон, — как будто прочее пренебесное есть ничто. Он один и может существовать, но о нём мы, однако, явно ничего не знаем, а лишь мнимся грезить; на что довольно благоразумно, как мне кажется, намекает тот же поэт, когда описывает, что сон, посланный Агамемнону, был вестником Иова. Ибо всё, что мы познаём об Иове, весьма подобно сновидению. А что нам мыслить о достоинствах, о началах? О коих небезосновательно перипатетики, за коими ныне и особенно вся Германия, и притом за ними одними, презрев прочих благороднейших авторов, следует, утверждают, что нет о них науки, ибо они известнее всякого знания и доказательства, поскольку от них зависит всякое знание, а у начала нет начала, ибо само оно прежде всего. И всё же не подобает быть неведомым тому, чем всё освещается, является и познаётся. Откуда же познаём мы начала? Из чувства. Слушай снова Аристотеля твоего, Капнион, в первой книге «Топики», где он говорит: «Если кто пожелает усомниться, всякий ли снег бел или нет, — тот нуждается в чувствах». Итак, вера, которая у нас, знающих, происходит из начал, вся зиждется в вещах, подлежащих природе и чувству; посему ничто из того, что не было сопряжено с телом и материей, по праву не заключается в пределы науки. А если это так, то довольно будет одного познания вещей, которое греки привыкли звать физикою, а вы — естественной философией, — того познания, что исследует и разведывает условия того, что поистине есть и без покрова нами воспринимается, и их причины, следствия, времена, места, образы, события, целостности и части. Отчего дрожь земли, какою силою вздымаются высокие моря, когда прорваны преграды, и вновь оседают в себя самих; различные затмения солнца и труды луны; откуда род людей и скотов, вместе дождь и молнии, Арктур, Плеяды, Гиады и двойных Трионов; отчего спешат зимние солнца погрузиться в столь великий Океан, или какая помеха преграждает медлительные ночи. Всё это объемлет природа-созерцательница, физика, коею во весь свой век дивным образом могут услаждаться все ученейшие. Ради неё, о чём вы слышали от меня прежде, я странствовал по многим краям и сквозь опасности мест, дабы видеть дивное в природе и хотя бы слухом воспринять; и в самую Индию я отправился, чтобы, если возможно, увидеть воочию то, что там, хотя редко, но иногда, как передают, зримо являлось, — чудовищное и подобное диковинам: мартикора, золотую воду, магнитный камень, пантарб, пигмеев, скиаподов, тигра, птицу Феникс, жемчужины, а равно и ихтиофагов, рыбоядцев. Затем — через Африку, дабы узреть народ, у коего вместо царя пёс, по движению коего они гадают себе о власти. Опускаю прочее, на что мог я лишь надеяться, но не узреть: одноглазых владык, антропофагов, кинокефалов, псоглавцев, из коих наибольшая часть — баснословна. И об источниках и реках частью правдиво то, что говорят, частью же приукрашено вымыслами. В Асфальтовом озере воистину родится смола; но что будто в том Иудейском озере ничто не тонет — то порою обнаруживается противным. В Додоне источник Иова и угасшие светочи возжигает, и возжжённые гасит. Источник Аммона днём холоден, ночью же горяч. Остров, лежащий против Тимава, изобилует тёплыми источниками в самом море, которые с морем прибывают и убывают; сие я сам испытал вместе с людьми тергестинскими. Линкестийская вода, наподобие вина, опьяняющей

делает. Более того, и у ваших народов Швабии, над рекою Филисий, у города Гёппинген, источник течёт как бы со вкусом вина. Скорее покинет меня день, нежели год, если пожелаю я перечислить все чудеса природы порознь, — которые, однако, вам небезызвестны. Ибо, как принял я от ученейших мужей, вы так изобилуете разнообразным опытом и в словесности, и в вещах, что нет ничего ни столь малого, ни столь великого, что ускользнуло бы от вас — либо виденного в местах, либо познанного из книг; оттого я легко заключаю, что напрасно возвещаю вам многое о дивном, ибо то, чему я дивлюсь по новизне, вы, по вашей многоопытности, имеете привычным и повседневным. Но я, без всякого спора, вместо единственного в Германии чуда ищу вас самих — какою силою, какою учёностью вы, мужи столь важные, столь святые, столь превосходящие сверх всякой меры все наилучшие о вас свидетельства, каковыми при самом входе, у самых дверей, при начале приветствия, я вас достаточно испытанными почитаю; какова божественная стать ваших лиц, какова прелесть в словах, каково человеколюбие в приёме меня, сколь часто вставляемые речи совершенной мудрости, — что являет вас мужами совершеннейших нравов. Невероятно, сколь радуюсь я наслаждаться вашей беседою, украшенной учёными словами и отточенной речью, и достойными познания и слуха суждениями, — так что столь щедрым, столь великодушным общением с вами я могу облегчить, унять, а вернее — вовсе снять столь многие и столь великие труды, подъятые в стольких странствиях. Тогда, воспламенённый обилием речей, БАРУХИЯ говорит: слушай, Капнион, что отчасти изложил Сидоний. Ибо я легко поверил бы тому, что он о финикийцах великое возвещает, — пусть-ка посмотрят на это те, кто ныне едва ли не весь Восток осуждают за невежество и варварство, утверждая, будто некий скиф или какие-то савроматы, враги человечности и учёности, вторглись в ту область и держат её, так что не осталось бы в живых никого, кто радел бы о науках. Но в какое изумление, Сидоний, повергаешь ты меня красноречием своим! А тот: Равное пребывает во мне, Барухия, — то, что ты столь высоко ценишь. Ибо напрасно ты силишься превознести то, что я сам в себе познал как ничтожнейшее. И берегись, как бы по справедливости ты не наделил столь тесные мои слова именем красноречия. Ибо что иное выразили мы наконец сею нашей речушкою, кроме как весьма подобающую природу пунийского народа и его дарования, — то, что предают все истории и что явно на виду? Коснулся я и хвалы вашей Швабии, коей вы оба — обильные свидетели пред миром, и не понадобится иного зрелища, кроме вас. Затем, как влечёт привычка многоречивого языка, из уст вырвалось некое исступление, — будто ничто, кроме природы чувственной, не достойно искусства или дисциплины. И если не о неких вещах, как полагал Сократ, то по крайней мере о тех самых, что подлежат природе и открыты чувству, будет главнейшим то, что зовём мы наукою. Ибо о божественном я полагаю, что человеку не даровано никакого истинного познания. Когда речь эту прервал Барухия: Учёнейший Сидоний, — сказал он, — и, как мыслю, во всём наилучший муж, — того, что куда превосходнее, я не ведаю. Ибо некая прирождённая мне почти дерзость речи понуждает меня опередить сего Капниона, мужа досточтимой честности и как бы некое море словесности и божественный образец нашего века, — и оттого его по праву в сём споре следует мне предпочесть. Но древен обычай, что кто более всех заикается, тот более всех и жаждет говорить, и ни для кого поприще речи не открыто более, нежели для невежд; что и со мною случилось, — так что, покуда ты медлишь, я прежде оного мужа общепринятой мудрости нарушу молчание. Но снеси сие спокойным духом, Капнион. Тогда тот: Но ты продолжай свободно и доведи до конца то, что начал. Итак, сколь много, деятельно и красноречиво о многих вещах ты сказал, Сидоний, — говорит Барухия, — сверх того, что обыкновенно делают наши философы, которые, будто некие галки, целые дни обо всяком деле, с одним лишь варварским шумом, не перестают трещать, но с натужными украшениями, без всякого цвета красноречия и без всякой обязанности оратора, — так что рассуждают не о священнейшей философии, но о низменном обиходе черни, о торгах с молотка залогами, о вакхическом смятении, о ничтожнейшей брани, о поношениях носильщиков, — я же, по старинному обычаю, — если тебя это коснулось и заразило равною порчею, так что не без основания попрекнёшь меня стишком Тиндарея, что у Ореста

в писаниях Еврипида: «Живи как варвар, коль состарился среди варваров». Всё же, как оно есть, охотно и, быть может, нарочно оставлю без ответа то, что ты рассуждал об отечестве, о тебе, о нас самих; ибо опровергнуть первое возбраняет честь нас обоих, второе — твоя знатность, третье — молва всего света; а приумножить речью то, что ты вознёс похвалами, и не в наших силах, — дабы не нести в Афины новое, как гласит греческая поговорка о совах в Афинах. А что до того, что в телах — столь многочисленных и столь разнообразных, ежемгновенно возникающих, подверженных зыби, буре и вихрю, и прилепленных к самой материи, матери тления, к ежедневному движению и непостоянству, — ты обрёл столько твёрдости, столько истины, что веруешь, будто наука рождается лишь из чувственного, — тому я весьма дивлюсь, ибо ничто не почитаю столь противным чистой и совершенной науке, как это единственное, что ты именуешь чувственным. Полагаю же, что то, что является телу, что, как ты говорил, к скважинам наших чувств притекает неким током, не без неких тончайших покровов, пронизывающих воздух, покуда не достигнут наших тел, — есть само это истечение. Ибо какой луч ума мог бы над сим воздухом, столь подвижным, каковы все природные вещи, что люди ощущают извне, — либо спокойно стоять, либо непоколебимо отражаться, дабы отсюда свершилось в нас столь славное дело божественной человечности или человеческой божественности? Не отрицаю, что есть некое учение, мнение, суждение о таковых вещах. Отличаем мы от воды лёд и судим, что та текуча, а сей долговечнее, — хотя сей вчера произошёл из той, и та назавтра готова растаять в него. Но чтобы могла устоять постоянная и вечная наука о них, — сие я решительно отрицаю; и не только под водительством Пифагора, коего последователем ты меня пожелал сделать, что я охотно приемлю в честь себе, ибо разумею, что Платоном, оным высочайшим мужем и как бы богом философов, ученики Пифагора почитались столь высоко, что он книжки одного лишь Филолая Пифагорейца, хотя и был беден, всё же не перестал покупать за десять тысяч денариев. Но и Аристотель кивает нам в сём деле, чьим покровительством мы счастливо пользуемся. Ибо в первой книге «Второй аналитики», когда он много рассуждал, какой выбор надлежит нам избрать в познании, и кто поистине знает, а кто лишь мнится казаться учёным, он прибавил: «Итак, тому, о чём есть наука в собственном смысле, невозможно быть иным». Что и Платону не чуждо, ибо он, разделив мир на первый — умопостигаемый и второй — чувственный, прибавил, что первый судится умом с разумом, а сей — мнением, не без чувства. Смотри же, за каким Эпикуром ты следуешь, — что из тенистой речи над прахом всё воздвигает. Я же со столь великими покровителями легко одержу верх. Хотя и не должно казаться мне постыдным быть опровергнутым и обличённым тобою, столь великим мужем, единственным по дарованию, учёности и цельности среди прочих, — мне, кому по указу наших предков часто было возбранено касаться философского, хотя бы, как говорят, поверхностно. И оттого Германия питает евреев хотя и благочестивых, но малоучёных, ибо внушают, что ревнителям надлежит скорее страшиться философов, нежели по нерадению или, вернее, по любопытству впадать в заблуждения, коих главными виновниками их и почитают. Но поступил я, как обыкновенно поступают жадные, — так что чем более меня отпугивали, тем горячее я черпал, по удобству обстоятельств, по времени и по разумению моему. Итак, признаюсь, что и Аристотеля я иногда читал, и в Платона заглядывал, откуда и произошло то, что я тебе прежде привёл. Да и без них это же самое заставило и заставляет меня верить столь великое разногласие всех, даже величайших мужей, писавших о вещах естественных с некою бессмертною себе хвалою, — разногласие, в коем истина устоять не может. Итак, первым делом от ручейков пойдём к источнику. Полагаю, ты и сей наш Капнион не станете отрицать, что всякая вещь познаётся тем способом, каким она пребывает. Ибо если иначе, то обмануло бы мнение, которое являло бы взорам ума иное, нежели вещь есть. Но имеет вселенная, дабы существовать, свои начала, — даже по свидетельству твоего Эпикура и Лукреция, который говорит: «Необходимо, чтобы всё было отделено от начал». И что мир

возник из всякого рода начал: «раздор коих промежутки, пути, связи, тяжести, удары, стечения, движения возмутил, смешивая битвы». Итак, всё равно познаём мы из начал, из коих оно есть, по мерилу и правилу коих зиждется доказательство наук, — как святилище от дверей. У дверей же блуждают: каким же образом поверил бы я, что в святилище будет верный доступ? Но заблуждаются те, кто, не ведая пути, всё же идут. Не ведают те, кто вокруг перекрёстков толпами мечутся туда и сюда, шествуя не одною дорогою, так что сколь удалены от одного, столь же и меж собою разнятся. Хочешь ли, начну с сих финикийцев твоих, — и первых, и столь великих, как ты справедливо счёл, наделённых исследованием всей природы, — и притом с самого Фалеса, хотя и гражданина Милета, но всё же произошедшего от благороднейших финикийцев Кадма и Агенора, который, как передают, прежде всех рассуждал о природе вещей? И если верить Платону, он первым был назван мудрецом. Что же наконец, после бесчисленных своих усилий и неутомимых трудов, ради коих он оставил и государство, и высшие должности, — что, говорю, непрестанно испытуя, обрёл он такого, что было бы достойным основанием сей славной махины, которую мы зрим? Слышишь, каково славное измышление: «Вода есть начало всего». Ибо из воды всё произошло и в воду всё разрешится. Всякий усомнится: если мы вверим суждению Фалеса эту величайшую громаду мира для возведения, то всегда придётся нам страшиться потопов и разливающихся стоячих вод, — ибо природа, по его мнению, как утверждают, подложила эту текучую площадку под свои строения, кои готовы рухнуть при всяком движении воды. Умолчу, сколь против искусства зодчества замыслят строящие, кто для домашней постройки избирает болотистую местность. Но пусть Фалес разумел какую-нибудь реку, или, как я полагаю, некое втекание откуда-то, которое могло быть началом и вторичных причин, — которое, как мне кажется, Гомер именует Океаном, где воспел: «Океана, бога-отца, и Тефию-родительницу». Однако от него оный его согражданин Анаксимандр, первый слушатель его учения, а затем преемник в школе, приложив старание, далеко отошёл. Ибо он постановил, что всё произрастает из бесконечного. Прибавлю и третьего милетянина, и того же твоего земляка, некоего Анаксимена, ученика оного Анаксимандра, который, оставив наставления учителя, вообразил, будто всё рождается из воздуха и в воздух же возвращается. Гераклит Эфесский, презритель философов и насмешник над Гомером, из своих испаряющихся лёгких и горячих внутренностей изрыгнул вещь неслыханную и оставил её записанной тёмными и необычными письменами: будто некая бесплодная стихия, которую зовём мы огнём, всё порождает и в неё же всё вновь возвращается. Напрасно, стало быть, римляне поставили Весту над безбрачием. Наследовал Анаксимену муж знаменитый Анаксагор, некоторое время гражданин Клазомен, а после, ради философии презрев государство и всякое народное достоинство, философ весьма славный; много он приписывал сходному сопричастию, которое почитал и рождением, и причиною вещей. Архелай Афинский, сын Аполлодора (ибо был и иной, некий гомеровский воин), — он полагал, что беспредельный, плотный воздух доставляет всем вещам причину их существования, и потому зовётся физиком. Последовал за ним некое солнце всякой сокровенной философии, от коего сие ремесло впервые получило имя, — Пифагор Самосский, о котором истинно скажу, что он не заблуждался, но разошёлся с прочими. Ибо из чисел он слагает всё. Ту же самую науку он перенял от наших, — древнейшую науку и Сирии, и халдеев, — которую, вернувшись оттуда, украшая впоследствии греческими словами и изречениями, он возбудил в своих людях столь великое к себе удивление, что они не знали, каким именем его наречь. Не перестаю восхвалять сего князя философов, который не видел предшественника, не имеет второго и коему нигде нельзя сыскать равного. И дабы не показалось, что я себе самому слишком льщу, если превозношу те искусства и мужа, коему ты сам объявил меня последователем, — оставляю восхвалять одного лишь Эпикура тебе, коему я дивлюсь, что он родился в Афинах, а не скорее в деревне.

Сей утверждал, что начала вещей суть неделимые тельца, корпускулы, и пустое место. Но оный Эмпедокл Агригентский исчисляет четыре стихии, из коих рождается всякая вещь: огонь, воздух, воду и землю. Первенствующих же сил — две: вражду и дружбу, из коих сия примиряет вещи, а та рассеивает. Что начал вещей три, учил Платон, ученик Сократа: Бога, формы вещей и материю. Из них первое, что мы ощущаем, — возникающая фигура, а напоследок — прочее. Новейший, при царе Александре Македонском, знатностью искусства славнейший Аристотель, пожелал, чтобы все вещи слагались из материи, возбуждённой к стремлению к форме через лишённость. Все, кто по сему пытался нечто изыскать, на место лишённости поставили некое движение, более действенное для соединения того и другого. Ужели ты, Сидоний, возомнишь, что при столь великом разноречии и распре стольких обширнейших умом мужей своего века (и, чтобы воспользоваться тогдашними привычными именами) стольких мудрецов и любителей мудрости может устоять надёжная достоверность истины, — особенно когда о началах сражаются в столь чудесном единоборстве, что ты вынужден не знать, кому из них по справедливости и свято должно вручить пальму или подать траву сдачи? Ибо ещё, как говорит Фирмиан Лактанций, не сошёл никто с неба, кто вынес бы приговор о мнениях каждого. Конечно, ты сыщешь неких, кто вместе с тобою одобрит мысль Эпикура; я же — тех, кто вместе со мною не отвергнет догматов Пифагора. Но отвлекает нас выбор нашего исповедания, так что удаляет судей на постоялом дворе, и нас, как небеспристрастных судей, не допускают. Что же тогда? Что назовём мы началами вещей? Поистине, всегда была великая распря меж славнейшими философами, и доныне тяжба под судьёй; посему, коль скоро начала ещё не достоверны, спрашиваю у тебя: какое истинное знание о вещах ты будешь иметь, — знание, которое, как утверждают, произошло из таких начал? Ибо Аристотель полагает, что мы тогда знаем, когда познаём начала и причину каждой вещи и её стихии. И не только это, но и то, что причина именно этой вещи такова, а не иная и не иначе. Перестань же искать твёрдости в вещах преходящих. Жёлуди отдай свиньям, волам — сено, лягушкам и воронам — чувственное предвестие непогоды. Пусть скоты ощущают вещи, подверженные смерти и истреблению, а мы устремимся к высшему и вечным умом объемлем не то, что текуче и бренно под небом, но то, что вечно превыше небес. Ибо не стану я вбивать в непривычные ещё уши наших людей то, что едва разумеют лишь наиопытнейшие. Ведь они сказали бы, что я отделяю знание от всех вещей, — что было бы истинно о подвластном подвижности природы, ибо мы вместе взираем на вечность знания и на природу — оный стремительный и неустойчивый поток, из коего мы в любое время не улавливаем ничего, кроме мгновения. Ужели же обезумел наш проповедник, кто бы он ни был, — тот, кто написал Экклезиаста, — Соломон ли, или, как многие молвят, сам Исаия? «Что было? — говорит он. — То, что будет». И немного ранее: «Род проходит, и род приходит». Ибо как омоешься, если не переменятся дрова для огня? Как напитаешься, если жизненные вместилища не разделят по членам соки из переваренной и претворённой пищи и питья? Скоты — навоз, навоз — помёт, помёт — траву, травы — молоко, молоко же — скот. Всё вращает время, оттого и сказано, что оно, гонясь, гонит рождённое так, как волна — бурю, день — час, а час — мгновение. Поглощает одно, чтобы извергнуть другое. Всегда лепит природа, дабы не пребыть праздной, — как из воска то коня, то льва, а его разрушив — человека. Один переживает другого, и всегда последующий погребает предшествующего. Луцилла истинная, после — другая Луцилла. Секунда Максима, после — Секунда. Фаустина, Антонин, после — Антонин. Так и всё: Целер — Адриана, затем — Целер. Весь двор Августа, супруга, дочь, потомки, зять, Меценат, жрецы, сестра, Агриппа, родичи, учёные, домочадцы, друзья, врачи. Госпожа всего двора — смерть. И тут ты установишь мне вечное знание, дабы я узнал, живёт ли всякий, кто соткал о них историю? Гиппократ, врачевавший недуги,

О СЛОВЕ


Недуги его были бесчисленны, и сам он умер. Гераклит, обложив себя навозом и огнём, как передают, погиб от водянки под кожей. Демокрита убили родившиеся из него вши — сонмище животных почти мельчайших. Не иначе бывает и в прочем, лишённом души. Ибо бехен в роде растений то дерево, то камень. И о книге, что зовётся у ваших Алькораном, спросят: что было сперва — дерево? И тотчас отвечают: дух. О жезле же Моисея, что был то деревом, то змеёй, я поведу с тобою речь немногими словами. Ибо ты не таков, чтобы я, будто кормилицы вопящим младенцам, вкладывал тебе в уста разжёванное. Нет ничего писаного, изображённого или положенного, что укрылось бы от тебя; отчего же мне медлить, когда я помышляю, что нашим дарованиям недостаёт сил вернее исследовать природу, — так что подобному нашему помышлению всегда подбрасывается некая заноза сомнения? А заноза, вонзившаяся в пяту, не исторгается с корнем. Ужели похвалимся мы, что о всяком виде, придающем форму любой вещи, будем судить без ошибки, — мы, что ещё и души нашей не изыскали, хотя дышим, ощущаем, разумеем, а что она такое и каким образом существует, до конца познаём? О чём не понадобится с тобою многих слов. Ты сам знаешь, сколько существует разноречий об одном и том же, сколько лабиринтов таят они в себе. Ибо Эпикур, коему ты, казалось, подражаешь, говорит, что душа есть смешанный из огня и воздуха вид. Оттуда — теплота, движение и власть ветров окрест. Начинает воздух, и оттуда всё приводится в движение. Ксенофан выводит её из земли и воды, Парменид — из земли и огня, Эмпедокл и Критий — из крови, Анаксимен — из воздуха, Гиппарх — из огня. Критолай-перипатетик говорит, что душа состоит из пятой сущности. Демокрит — что это подвижный дух, вложенный в атомы; Зенон — сгущённый с телом дух; Гераклит-физик — искру звёздной субстанции; Гераклит Понтийский — свет; Гиппократ — тонкое дыхание, разлитое по всему телу; Посидоний — Идею; Пифагор и Филолай — гармонию; Ксенократ — самодвижущееся число; Платон — самодвижущую сущность; Аристотель же — энтелехию: славолюбец, он изобрёл новое слово, то есть совершенство формы как бы цель мастера. Речи его о душе как о смертной должно опровергнуть, о чём свидетельствует муж величайшей цельности, славнейший высочайшим среди христиан достоинством, оный Григорий Назианзин в книге против евномиан. Итак, мы, что сами себя не ведаем, — как же уповаем достичь знания о прочем? Сколь велико было множество превосходных писателей, и всё же вплоть до времён Иеронима и Августина не осталось ничего достоверного о душе, на что можно было бы твёрдо опереться; о чём — поскольку ты, как и я, любопытный испытатель всякой школы — ты, быть может, мог узнать из взаимно посланных писем. Ибо о тебе, Капнион, мне нечего сомневаться, что ты следуешь учению Назареянина, коему Иероним и Амвросий, как два светила мира, явились ревностнейшими глашатаями. Итак, вы имеете моё мнение о вещах телесных или сопряжённых с телом, кои неким образом могут подпадать под чувства: и по мимолётности мгновения, в коем они пребывают, — ибо стремительный поток природы тотчас увлекает, ускоряет и изменяет их, — и по неведению начал, и по сокровенным тайникам причин, и по нашему подобному глазам летучих мышей зрению, и по труднейшему обретению ближайших условий, кои Аристотель именует страстями, или претерпеваниями, — человеческое знание о них не может быть ни столь внезапно приобретено, ни твёрдо изречено, ни верно пребыть. Ибо прежде, как гласит мнение Гераклита, вещи меняются, нежели ты присоединишь мыслью их обстоятельства. Вижу, что Эмпедокл устремляется в пламя Этны, и мню, что знаю: Эмпедокл прыгает в Этну, — но сии слова цедятся сквозь зубы: «Эмпедокла нет». И как о том, что уже погибло, скорее подивлюсь я, нежели изреку: более верится видящему, нежели доказывается слушающему. Даже если бы ты пожелал в единый миг изречь то, что жаждешь знать, — как Ликофрон, сын Периандра и Мелиссы, который, дабы не сказать, что человек долгое время бел, и тем не приписать субстанции постоянство, отнял слова у субстанции, но спокойно назвал человека мгновенно белым. Право, ужели так ты избежал течения мира и стремительного потока природы? Ибо во всякой точке времени, подобно тому как летучая сфера в одном состоянии не пребывает, — всё, что есть, мы отбрасываем как настоящее, и лишь в мгновении, чьё убранство — космос, откуда оно и заимствует по-гречески своё имя, — заключено сие единственное необъятное разнообразие. Итак, поскольку она всегда в движении, вещь всегда иначе имеет себя, и одно свойство изгоняет другое. Так что и не

На страницу:
2 из 9