
Полная версия
О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве
сможет луч познания из-за вихря непоколебимо отразиться, и не может быть устремлён свет ума нашего, столько раз перехваченный натиском изменения. Посему справедливо одобрим мы изречение Экклезиаста, где он говорит: «Уразумел я, что всех дел Божиих не может человек постигнуть и не может найти разумения того, что творится под солнцем. И сколько бы ни трудился он в искании, тем менее находит; даже если бы мудрец сказал, что знает, — не сможет обрести». Это и есть то, что, как ты сказал, полагал Сократ, — хотя не того он хотел, чтобы не было никакого знания о вещах (он, что о стольких предметах у Платона рассуждает), но чтобы о естественных не было никакого, о божественных же — величайшее. Есть, наконец, в человеческой жизни весьма известные искусства, коими занимаются смертные, дабы не коснеть, и вместе немало пользы приносящие и государству, и частному быту: кузнечное, литейное, домоводческое, гражданское, военное, земледельческое и всё подобное, что зависит от разумной воли человека. Ибо то, что совершается по нашему установлению, имеет силу на месте установленного; в этом преступит заблуждающийся, кто не подчинится предписаниям, нами измышленным, — кои мы, быть может, предписали, побуждённые многими опытами, а порою — одним лишь произволом. Всё сие Сократ почитал видимым, а не знаемым. О том же, что было бы необходимо, он судил, что должно испрашивать сие лишь у божества. Итак, тот, кто, по общему преданию, говорил, что ничего не знает, мне представляется познавшим всё не природою, но божественным даром, — почему по заслуге и признан от Аполлона, не человека, но бога (как вы, Сидоний, поэтически убеждаете), мудрейшим. Достало бы нам историй древних, — если только вы уже не утомились, — и наши летописи, писанные о делах наиболее памятных и вещах, достойнейших чтения, дивным образом подкрепили бы то же мнение, ибо они, если верно помним, удостоверяют нас о некоем Гесиоде. Он, будучи пастухом стада в Беотии и близ некоей горы Геликон на восходе солнца выгнав стадо, услышал согласное пение муз со сладостным, как и подобало, напевом, — ибо то были музы. Подойдя ближе, где узрел он оные божественные лики и древнейший хоровод богинь, он стал подражать песни, под которую те плясали в лад. Тогда благосклонные музы, не пренебрегши простотою деревенского человека, поднесли аскрейскому пастуху лавровые ветви и несколько тростинок, приняв кои он внезапно обрёл поэтическое искусство — не природою, но богом. Не иначе и у Гомера оный Демодок, и у критян Минос, коего, как передают, всему научил Иов, сиречь Юпитер, ибо у него с богом на горе Иде, и притом в пещере самой той горы, была частая беседа. Мелесагора Элевсинского афиняне обыкновенно называют наученным от нимф, а Эпименида Критского — наученным божественно неким длиннейшим сном. Был и в Проконнесе философ прежде всего дивного знания, по имени Аристей, о коем шла молва, что душа его порою выходила из тела и, узрев дальние пространства, вновь возвращалась в тело. Он хотя и знал бесчисленное, всё же считался имевшим наставником не иного, как само божество. Так и наш Сократ, муж в высшей степени совершенный и по свидетельству Аполлона, как мы прежде помянули, весьма чтимый, — хотя и чуждался усердия, заботы и попечения о вещах естественных, всё же ничто в природе от него не укрылось. И это, как утверждают стоики, выпало ему не человеческим изысканием, но при содействии бога, коего и сам он назвал даймонием, — был ли то голос, который он слышал, или образ, который видел, или нечто иное, чем он божественно, по-человечески, ощущал. Но перейдём от ваших к нашему, что, по моему суждению, надёжнее. Сама древность, чей авторитет всегда был в высочайшей чести, — то молвою, то письменами — передала памяти, что народ еврейский, предки мои, с благоговейным почитанием следовали за неким богом, чьё имя, дабы оно от привычки не обесценилось, в народе скрывали, — долгим путём и более сорока лет, через пустынные места, через колючие и тернистые дороги, через горы, через долины, через воды, — за богом, который всё это время сопровождал их с отеческою любовью и взирал на них милостивыми очами, покуда они свято любили его и соблюдали заповеди. Итак, сей бог, каким бы благочестивым именем он ни желал быть наречён, к одному из столь великого множества людей и огромного сонма, — к одному, говорю, Моисею, в коем угодна была ему частая преданность ума, — сошёл в облаке, дабы
придать ему семьдесят мужей, кои и ведали бы различным разумением дела государства, и разными искусствами изъясняли бы, что надлежит делать по состоянию дел. Но поскольку сие не могло совершиться природным усердием, — ибо, как мы выше доказывали, человеческое естество не способно ко всякой столь великой перемене вещей в сём мире, — то от того духа, которым он прежде вдохнул Моисея, он уделил и оным семидесяти старейшинам. И когда почил на них дух, они стали пророчествовать и более не переставали. О ремесленных художниках равным образом священная история повествует: «Ибо послал Бог дух свой искуснейшим мужам Веселеилу и Аголиаву, дабы они мудро, разумно и со знанием творили всякие работы и изобретали всё новое, потребное для святого святилища». Вновь обращаюсь к вашим писателям. Ибо о Тиннихе Халкидском достойное памяти читается в «Ионе» Платона. Оттуда, право, мне представляется возникшим сие стихотворение Овидия, где он говорит: «Есть бог в нас, есть и общение с небом; из эфирных обиталищ приходит оный дух». Посему, Сидоний, и ты, Капнион, я уступлю даровитым мужам в делах — осторожность, осмотрительность, предусмотрительность; в занятиях — проницательность, искусность; в рассмотрении всех вещей — вероятное мнение. Но постоянного, чистого и непогрешимого знания о каком-либо чувственном я человеку не признаю, — разве что оно не человеческою наукою, но божественным преданием непрерывно от одного и равно от другого будет воспринято, — то, что мы, евреи, зовём каббалою, то есть восприятием, или принятием. В ней упражнялись, приготовив свои умы, наши предки, коим молва прибавила имя мудрости, — как Авраам, кто бы он ни был, как Симон, сын Иохая, как Авраам второй, по прозванию Алафия, как оный Рамбон, сиречь Нахманид, как Реканатенсис и прочие, многими годами усердные касательно божественной религии, касательно установлений, торжеств, обрядов, гимнов, соблюдений и священных таинств. «Боже мой! — говорит СИДОНИЙ, — сколько не камней только, но и скал влечёшь ты, Барухия, сим огромным потоком речи твоей! Да сгинут те твои предки, что некогда, как ты говоришь, указом пытались отвратить тебя от философии. Ибо что сталось бы с тобою, если бы тебе дозволено было проникнуть в книги философов, — коль скоро ничего обильнее сей твоей речи и притом воинственнее я никогда не слыхивал, так что каким тараном сокрушить мне ту стену, которую ты противопоставил моим пустым словам, — я не в силах измыслить. И не должно мне сражаться против, ибо столь великими ударами ты затупил мой меч. Итак, умолкну, если наперёд напомню лишь одно: тяжко людям не ведать того, что всякий видит, что слышит, что осязает. Как оная Плавтова Сосия тем одним смущает обыкновение черни, что, осязая, видя и слыша, сам о самом себе сомневается. Скажет ли кто когда-либо, зная, что снег чёрен, а огонь холоден? Ибо кто, взирая, объявил сие? Посему, если ты станешь внимать Эпикуру, найдёшь, что познание истины сотворено первично от чувств, а не от чувственного суждения. А что ты утверждаешь, будто божественное может быть познано людьми, — то я тоже легко уступлю. Ибо коль скоро вещь постигается познающим, ты признаешь, что божественное не соединяется у тебя с человеческим, — а сии два столь противоположны, сколь только можно. Ибо о божестве говорится, что оно лишено и начала, и конца; человеческое же всё завершается пределами. А того, что конечно, к бесконечному, по свидетельству перипатетиков, нет никакого соотношения. Мудро посему сказал Лукреций, как ты уверяешь, если он говорит: «Ибо мнить, что смертное с вечным соединено и способно к взаимодействию, — есть безумие». Ибо что должно мыслить соединённым и в одно слитым, или что более между собою разъединено, несогласно и различно, нежели смертное, с бессмертным и вечным сопряжённое? Я же, даже если бы сие было возможно, не стану навлекать на вышних столь великую докуку, чтобы в любое мгновение нам, смертным, предстояли наставники, и того, о чём едва дерзнул бы просить товарища, просить у богов». «А я, — говорит Барухия, — сего твоего латинского Сарданапала, коего прочие именуют Лукрецием и о философии и всём сонме божественного дурно заслужившим, подозреваю, — и, если не в тягость тебе примешь, — что он и во многих иных местах сам себе противоречит; но обратимся к делу,
коснёмся его. Ибо когда он описывал деяния великой матери Кибелы и утверждал, что вооружённые мужи оттого следуют за колесницею, что мнили, будто богиня предрекает, каким оплотом защитить отечество, — он всё же, сочтя сие пустым для веры, присовокупил такими словами: «Хотя всё это прекрасно и превосходно устроено, всё же оно далеко отринуто от истинного разумения. Ибо необходимо, чтобы всякая природа богов сама по себе наслаждалась бессмертным веком в высшем покое, отдалённая от наших дел и далеко отделённая. Ибо, лишённая всякой боли, лишённая опасностей, сама сильная своими богатствами, ни в чём в нас не нуждающаяся, она ни за заслуги не привлекается, ни гневом не трогается». Отсюда явствует, что вышние ничего из своей милости нам не уделяют, дабы не отягчиться докукою дел. Но затем, в третьей книге, он говорит так: «Должно назвать богом того, кто был богом, славный Меммий, — кто первым обрёл то разумение жизни, что ныне зовётся мудростью, и кто искусством из столь великих зыбей и столь великого мрака поставил жизнь в столь безмятежный и столь ясный свет». Ничего иного речь сия не может являть, кроме как что философия есть дуновение бога и божественное озарение. Это он наконец, самою истиною понуждаемый, признаёт, — что мы едва исторгли из рук его, что без угрозы дыбы, сиречь пыточных струн, выжали. Умолчу, что он то утверждает, что душа смертна, то — что она возвращается к небесному началу. И когда я, ради примера, стану говорить о душе, уча, что она смертна, — ты подумаешь, что он и о душе так же говорит. В ином стихотворении он говорит: «Наконец, все мы происходим от небесного семени; у всех один и тот же отец». И немного спустя заключает: «Возвращается также вспять в землю то, что было прежде из земли, а что послано из пределов эфира, то вновь приемлют сияющие храмы неба». Ужели он не страшится быть опровергнутым как безрассудный и бесстыдный, но пышно убранными речениями надеялся нас обмануть или хотя бы поколебать, и как бы сам себя выдал, — словно хотел коснуться сладким мёдом обители муз? Но молю тебя: дозволь ему петь меж поэтов, а не председать на кафедре философов. А если бы я счёл, что тебя или кого-либо иного могут поколебать его учение, его писания или даже Эпикур, как последняя, так и грязнейшая секта, — я возопил бы и, сколько мог бы, доказывал, что сия секта — гнуснейшая кормилица всех сочинителей, насаждённая исступлённым сном некоего Левкиппа, а после орошённая авторитетом Демокрита, — и возбудил бы всякого рода философов, хотя для искоренения сего святотатственного племени и не столь уж много надобно, ни весьма проницательного и ясного ума». «Ты, КАПНИОН, — говорит Сидоний, — оставь злоречие, обратимся к самому делу. Право, мне кажется, что я вижу вас обоих испытателями высочайших вещей, наделёнными величайшими дарованиями, особым обилием и способностью речи, — вижу, что вы многое блистательно, многое великолепно, весьма многое мудро привнесли к предмету, о коем идёт речь, и как бы из разнообразных товаров обоих поднесли благороднейшее вкушение. Но когда я помышляю в душе, что сам я к вашим торжищам, столь великим тяжущимся, могу привнести достойного, — право, весьма жалею я себя и стыжусь, что не колеблюсь вбивать слишком грубую и неизящную речь в уши ученейших мужей, — если только одно не избавит меня от порока: что я нарочно и намеренно примешался к вашему сообществу, дабы в сравнении с моею неотёсанностью и неопытностью достоинство и слава ученейших людей воссияли много ярче, — как обыкновенно белое среди многого чёрного заметнее светлеет, и всякая вещь присутствием своей противоположности яснее является». «Итак, полно, — говорит Сидоний, — молю тебя (знаю, что и сей Барухия со мною), пощади сие витийство, тем паче в деле неуместном. Ибо к чему отречение от хвалы, коей мы почитаем тебя достойнейшим? Мы и прежде знали друг друга. Посему продолжай, Капнион, и изложи нам своё мнение. Ибо весьма кстати сие место философии таит уединение, и, никаким шумом не стесняемые, ни мы от слушания, ни ты от говорения не будем удержаны». «Сделаю охотно, коль велите, — говорит КАПНИОН, — лишь бы вы без досады сносили мои нелепости. И если не обманывает меня память, — право, полагая всё прочее за врагов, вместе с самим станом оставленных, — я мыслю, что война меж вами ведётся по двум причинам. Первая — что о вещах как горних, так и дольних не может быть по-человечески приобретено никакое знание, причём повод к тому даёт до божественного — человеческая немощь, а до
естественных вещей — их временная изменчивость и непрестанное изменение, что почитается относящимся к основанию совершенного знания. Препятствует и второе: что и божество не дозволяет, чтобы смертные хоть что-нибудь знали, — дабы боги не были поражены нестерпимою докукою из-за ежедневных вожделений людей, жаждущих учения. А сверх того — важнейшее: что сталкивать божественное с человеческим действием, что в подобном знании необходимо совершилось бы, было бы не иначе, как если бы ты усердствовал согласными узами связать наиболее различное. Всё сие, дабы изъяснить как можно короче по нашему разумению, сводится к тому, что должно взвесить силу слов, коими вы едва ли не от восхода и до сего вечера ратуете. Рассмотрение же будет не из вполне сокровенных начал и не из неясных доводов, как полагаю, к убеждению. Ибо чего иного желают шары очей в вогнутых впадинах, замкнутых во лбу, кроме как видеть, — что есть единственное и свойственное утешение сердцу, без коего, лишённые плода зрелища, они были бы напрасны и праздны в своих дарах? Если хотите, вспомните, какую отнюдь не нескладную песнь принёс оный фригиец у Еврипида. «Всякий, — говорит он, — кто есть муж, даже если он раб, всё же радуется зреть свет». А тот хрящ, мягче костей, твёрже плоти, в ушах человеческих висящий и гнущийся, — ужели не жаждет впивать голоса? Оттого и уши, как полагают, названы у Вергилия, когда он говорит: «И голос сими ушами впил». И дабы объять прочие орудия восприятия вещей: чего иного желает пахучая сила ноздрей, как не обонять? Чего язык более жаждет, нежели вкушать? Итак, пища, коею питается око, есть цвет. Так для слуха звон — звук, для носа — благоухания, для языка — вкус, а для осязания пищею становится мягкое и жёсткое. Спроси далее: если бы не было ни ока, ни уха, ни носа, ни, наконец, языка, никакого чувства, — что, мыслишь, доставили бы нам полезного цвет, голос, запах, горькое, сладкое, шероховатое, гладкое? Ужели всё сие не было бы напрасным в мире, не должно ли почитать его пустым и ничтожным? Поистине, отложите же сие из рук и возьмите не орудия чувств, но их силы и способности. Ибо если не будет при них острого суждения, всё станет нерасчленённым и смешанным, и не противопоставишь ты одно другому как ему свойственное, и око увидит голос, и ухо услышит цвет. Молю же тебя, Сидоний, по слову Лукреция твоего: «Ужели смогут уши порицать очи? Или уши — осязание? Или, далее, вкус уст обличит осязание? Или ноздри опровергнут очи, и вкус тоже одолеют?» Не так, полагаю, оно есть. Ибо у каждого способность разделена особо. Что и Барухия вместе с тобою, и все академики и перипатетики отвечали. И вот повод к сему разделению. Пусть скажет Эпикур: «Очи, равно как и прочие орудия, не познают самой природы и состояния вещей». Что же тогда? Внемлите стишку: «Сие, наконец, разум ума должен различить». Дело сделано. Ибо как цвет питает зрение пустою картиною, так и сияющая в душе форма истины, без сомнения, будет пищею разуму, который одно от другого отличит при посредстве промежуточного помышления, кое зовут оценкою, или эстимацией. Изложу же всю причину сколь можно короче. Чувственная вещь отовсюду источает из себя тончайшее и бестелесное подобие, сиречь симулякр, которое легко воспринимается чувством по дружественному гостеприимству чувственной способности. Оно на том месте вскоре обретает более высокое достоинство иного порядка и, отбрасывая наличное существование вещи, становится образом, или идолом, удержав при себе прочие обстоятельства. Тогда-то воображение приемлет облик сего отсутствующего подобия. По состоянию образа сама фантазия через собственные явления и оценивает, и рассуждает — то истинно, то ложно. Оттого кони, дурно различая, обыкновенно ненавидят призраки, сиречь личины, и как бы бегут будущего вреда. Не иначе и птицы, которые, дурно подозревая пустые чучела в садах и полях, страшатся и часто боятся силков и предчувствуют засады. Затем сии оболочки, сколь бы тщательно ни были возвышены, всё же ещё окроплённые грубыми привесками, — некая достойнейшая сила, что зовётся разумом, просеивает и взвешивает, перебегая от одного свойства к другому. Каковым явным перебором в вещах она утверждает, что это — хрусталь, а то — лёд, и меж драгоценных камней рассуждает, что янтарь порою смешивается со стеклом, —
почему и примечает, что это — хризолит, то называет смолою, иное именует золотом. А в действиях и делах одно почитает постыдным, другое — достойным. Итак, всегда исследует разум и тщательным, неутомимым дознанием испытует чувственное, обнажённое сперва от материи, ныне же от наличия вещи, с присоединением ещё и различных интенций, сиречь устремлений, никаким чувством не воспринятых, кои, однако, без чувственного не могут стать явными. Как когда взираю я на сего Барухию — человека роста среднего, с окладистою бородою, с несколько печальным челом, с орлиным носом, облачённого в плащ, в круглой шапке, и, как говорит Персий: «С наклонённою головою и вперившего очи в землю», — когда он про себя ропот и яростные молчания грызёт и, выпятив губу, взвешивает слова, — оттуда заключаю, что он еврей, коему знаком шафранный круг на шапке; философ, ибо укрыт плащом; и притом более всего пифагореец или иной, более божественной секты, ибо о Сатурне говорят, что он рождает подобные черты, сиречь обличья сокровенного созерцания. Затем заключаю, что он мне по обычаю племени и исповедания не весьма друг, разве лишь поскольку нас уже сближают письмена; равно радующийся крову и тени, и весьма многое в сём роде — признаки, что приличествуют человеку либо для жизни, либо для похвалы. И никогда не перестаёт разум испытывать, но каждому прирождено усердное желание искать, покуда проницательная жажда познания касательно вожделенной истины ничуть не обманывается в своём чаянии. Каковую истину и во всяком искусстве изыскивают мастера, и обманутых сама природа заставляет краснеть, ибо им недоставало суждения правого разума меж истинным и ложным. И обманщиков мы естественно ненавидим как таковых, и всех, кто одно держит под языком, а иное несёт под сердцем. И ничего люди не почитают столь постыдным для себя, как заблуждаться, — особенно наделённые добрым дарованием и сильные доблестью духа, коих я, всякий раз как нам должно рассуждать о науках, называю истинными людьми. И младенцы, едва оторванные от груди, о всякой вещи, которую видят или ощущают, любопытно расспрашивают, — так что не без основания дозволено признать, что нам прирождены любовь и способность к обретению истины. И да не потерпим мы, чтобы нас до того безумия влекли или хотя бы вели, чтобы мы мнили, будто природа вселенной, которая, по свидетельству хотя бы Сарданапала, всё творит, взращивает и питает, — тогда как в ином она нигде не оказалась поступившей ложно, — здесь заблудилась и напрасно запечатлела в нас такую жажду истины. Ибо как вы признаёте, что очи были бы сотворены тщетно, если бы никогда не дозволялось им зреть свет, — так и помыслим о здравой и искусной природе, что она едва ли насадила бы в душах смертных разум и вложила бы в него столь бдительное усилие допытываться истины, если бы наперёд не было ей ведомо, что человеческая душа способна постигать истину и что эту столь благородную свою способность, состояние, силу, могущество она может некогда явить в действии, привести к следствию, устремить к подспорьям, направить на предмет, ей соответственный, и, в свой черёд, стать его вожделеющей. Ибо истина есть таковая пища разума, как озаряющий цвет — пища ока, и возбуждающий запах — ноздрей, и созвучный звон — ушей. Итак, ясно является, что в сём строении мира, которое мы зрим, некая истина торжествует, — та, что столько раз движет наш разум, волнует, запутывает, распутывает, столько раз дивным образом беспокоит его, неугомонного и бессонного, — не случайными или откуда-то извне пришедшими, но своими, собственными и изначальными приманками природы, — кои всё, коль скоро совершаются не напрасно, непременно приводят к тому, что мы наконец, в некое благоприятное время, объемлем истину того, что есть. Итак, кто бы ни постиг поистине то, что есть, — либо самою своею природою, либо при содействии божественной подмоги, — почему не сочтём мы, что он стяжал знание о нём? Ибо так наречём мы знанием истинное постижение вещи. Это и есть то, что я сказал вначале: должно взвесить силу слов, коими спорите вы столь усердно о самом имени, — и в сём деле, конечно, легко можно будет уразуметь, что имя знания означает различно, — сколь многообразны вещи, о коих мы говорим, что знаем их. О вещах же, о коих полагают собирать знание, многие из философов, а особенно платоники, постановили, что природ их две. Одна — та, что может быть зрима очами и осязаема рукою, почти во всякое мгновение изменяющаяся от
Ибо да будет снисхождение (как говорит Мадаврийский, то есть Апулей) к новизне слов, служащей тёмности вещей. Сама она, хотя одною и той же пребыть не может, тем не менее приемлется на постой такою силою души — соразмерно тому, вернее сказать, сколько её есть и сколько её нет, какова вещь в истине, то есть изменчива. И вот эту нашу способность воспринимать изменчивую вещь — что впредь должно быть у нас установлено согласно — я называю мнимостным разумением. Отсюда и происходит то, что ты, Сидоний, утверждаешь: будто есть знание вещей естественных и чувственных. И я с тобою соглашаюсь: они, будучи познаны, изменяются, а потому и знание о них будет изменчиво. Никакой же нет разницы, назовёшь ли ты это знанием или мнением, ибо о деле сём и без того явно. Хотите, скажу одним словом? У всех вещей, обитающих под сводом небесным, нет по-человечески того, что мы поистине зовём знанием, — есть скорее лишь мнение. И если когда услышим, что о них обретается знание, всё же само слово это означает мнение. О другой же сущности утверждают, что она по природе нетленна, неизменна, постоянна, одна и та же и всегда сущая, — что не только проницающим помышлением постигается, но и остриём ума зрится, каковы суть те, что мы зовём божественными. Ибо предшественники многие называли их даймоническими. Оттого-то весьма многие прозвали Платона божественным, а Аристотеля — даймоническим, ради превосходства обоих в писании о таковом. О сих же, поскольку они сверхнебесны и ни для какого чувства недоступны, — кто из достойнейших мужей (вас ведь я призываю, Сидоний и Барухия), кто, спрашиваю, из смертных, кроме как божественно и никакою человеческою силою, сколь угодно малое наконец познание о них стяжать может? Никто, клянусь Геркулесом, никто! Итак, истина низшего есть предмет рассудка, высшего — ума, и корм, и пища, и высшее наслаждение — всякому по мере вместимости его. Однако нет во всём обширнейшем пространстве земного круга — кроме основанного на божественном откровении о сущностях — цельного и неопровержимого знания, каковым его определил Аристотель, ибо божественного оно не касается, а мирское всякий миг ускользает от чувства. Ведь тут недостаёт достаточного познания причин, там — пребывающего постоянства, а что более всего мешает нам — запоздалая рассудительность хрупкого усердия и поспешная смерть. Оттого и выходит, что то, что мы часто почитаем мудростью или знанием, есть заблуждение, — опирается ли оно на созерцание небесного или зиждется на возвышенной догадке о естественных причинах и о влекущей с собою материю. Что халдейским философам Исаия, оный благороднейший пророк, писавший к городу Вавилону, ставит в упрёк: «Мудрость твоя и знание твоё, они самые обольстили тебя. Пусть спасают тебя астрологи небес (что мы, быть может, лучше переведём, нежели „гадатели по небу“, ибо по-еврейски астрологи суть те, кто созерцает в звёздах и исчисляет месяцы), от которых да придёт к тебе всё, чему быть в грядущем. Изнемог ты во множестве советов твоих. Каждый заблудится на пути своём». Итак, он обоих объял — и тех, кто испытывает низшие причины, и тех, кто печётся о небесных влияниях: один заблуждается в исчислении, другой — в собирании советов, и оба не ведают силы, соразмерной действию, и всего, что касается состояния сущностей. А потому, мудрствуем ли мы о вечном, откуда и имя мудрости, знаем ли о вечнопребывающем, у чего материя устойчива и мала, познаём ли мгновенное, текучее и преходящее, что подлежит времени и небу, — всегда выше их правая вера. Через неё деятельный разум, поставленный на вершине и высоте человеческой души, чистый, светлый, прозрачный, сияющий в умах божественных и сверхнебесных и отражающий состояние всех вещей — как смертных, так и бессмертных, — созерцает его как бы в некоем зерцале вечности. И он всякого рассудочного распорядка, рассуждения, изыскания, мнения, знания, равно как и всякого разумения — деятельного, властного, созерцательного, обретённого, — насколько сам он взирает на низшее, много вернее и как к созерцанию, так и к действию более действен. Ибо если позволено сравнить низшее с высшим: как душа по чувству становится некоторым образом тождественна в действии с чувственным, а по разуму — с умопостигаемым, так, и притом более того, через веру ум наш становится едино с горними разумениями и

