
Полная версия
О чудотворном слове, о каббалистическом искусстве

Виталий Богачев
О чудотворном слове, О каббалистическом искусстве
ИОГАНН РЕЙХЛИН
О чудотворном слове
(De Verbo Mirifico, 1494)
• • •
О каббалистическом искусстве
(De Arte Cabalistica, 1517)
Перевод с латинского
Виталий Богачёв
О ЧУДОТВОРНОМ СЛОВЕ
De Verbo Mirifico
Похвальное слово в честь красноречивейшего и в трёх главнейших языках искуснейшего мужа Иоганна Рейхлина Форценского, посвящённое книгам о Чудотворном Слове, недавно им изданным; посвятительное послание Конрада Леонтория Мульбруннского.
Конрад Леонторий Якову Вимпфелингу шлёт нижайший привет.
Едва я расстался с тобою в Майнце, как тотчас на себе самом испытал ходячую у наших галлов пословицу: «С другом никогда не насытишься — ни при нём, ни без него». Ибо, будучи при тебе, я не воспользовался тобою вдоволь, как того требовала наша дружба, — что случается со всеми любящими, которые при расставании чувствуют, что многое упустили из того, что задумали сделать или сказать.
Но что я упустил, то возместят письмена, обменом которых да буду я почаще с тобою. Беседовали мы о книжке славных мужей господина Шпонгеймского, которую, как ты говорил, отдали в печать в Базель. Спросил я о докторе Иоганне Рейхлине — включён ли он туда; когда же ты в том усомнился и стал отрицать, я подивился. Ибо кого мог бы ты почесть в наше время более прославленным всяким родом учёности, будь он тебе вполне близок и знаком, — не сыскал бы ты никого. А потому не без великой обиды и урона для германского имени обходят его вниманием даже аббаты твои. Ведь он искуснейший толкователь трёх языков: греческого, еврейского и латинского. Прибавь ещё и достаточное знание галльского, которое он вполне усвоил, отдавая в Орлеане силы изучению права. В юности он перевёл множество речей, из коих иные, если не ошибаюсь, суть речи Цицерона. Сложил он многие и приятные стихи, написал множество эпистолярных рассуждений, которые начинил также изречениями греков и евреев. А чтобы проникнуть в сокровенные догматы евреев, он многие годы усерднейше трудился, и так перебрал всю их библиотеку, что нелегко сыщешь еврея, которого мог бы ему противопоставить. Побуждаемый этим великим и счастьем, и обилием учёности, он взялся написать диалог, который озаглавил «Капнион, или О Чудотворном Слове», — красноречивее и удивительнее коего я не видывал ничего. Делится же он на три книги. Первая под именем Сидония раскрывает все тайны философии. Вторая выводит иудея Барухию, разъясняющего все те таинственные и знаменательные имена и многое иное из еврейских учений. Третья вводит Капниона, из предпосланных двух книг подтверждающего и доказывающего христианскую веру, где он все чудотворные слова так прилагает к имени Иисуса, что показывает: то неизреченное четырёхбуквенное имя (Тетраграмматон, יהוה) сделалось ныне изрекаемым. Если прочтёшь этот диалог, ты подтвердишь, что никого — ни философа, ни иудея, ни христианина — нельзя по праву предпочесть Иоганну Рейхлину. Не выставить такого мужа против всех италийцев было бы для нас вечным стыдом. А потому, мой Яков, поскольку я собираюсь в Аугсбург и не знаю, когда доберусь до Базеля, я желал бы, чтобы ты с величайшим тщанием и усердием написал печатнику Иоганну Амербаху, дабы он в каталоге назначил Иоганну Рейхлину Форценскому подобающее место. Будь здрав, мой любезнейший Яков, весел и счастлив. В Шпайере, за одиннадцать дней до майских календ, 1494 года.
ПРЕДИСЛОВИЕ ИОГАННА РЕЙХЛИНА ФОРЦЕНСКОГО К КНИГАМ «КАПНИОН, ИЛИ О ЧУДОТВОРНОМ СЛОВЕ».
Некие любопытные испытатели сокровенных вещей, о брат по Каммерату Дальбург, святейший предстоятель вангионов, — те, кого влекут и скрытые силы слов, и потаённые энергии звуков, и начертания (знаки) божественных таинственных имён, — в наш век (насколько мне представляется, что вижу верно) немало, как обнаруживается, отступают от древнейших следов первенствующих философов и в полнейших таинственных действиях, творящих чудесные последствия, надеждою и во многом заблуждаются, — и по той преимущественно причине, что, — либо стёртые бренною тьмою начертаний, либо превратные и испорченные небрежением переписчиков, — те символы священной оной философии и досточтимые печати сверхъестественных сил не то что понятыми, но и прочитанными быть не могут. Оттого весьма многие, поражённые скукою и бесплодным, напрасным утомлением, столь похвальный род созерцания либо в ужасе бегут, либо, пренебрегая, давно уже покидают начатое.
Оттого, движимый неким невероятным рвением угодить и чрезмерной любовью к единственному светочу всякого благородного искусства, — к превосходному Иоганну Лапидану, доктору богословия, славному как монашеской картезианской жизнью, так и изданием книг, и первому, чьей указке я вручил свою руку, наставляемый в изящных упражнениях, — прибавлю ещё и мужа, сведущего в обоих правах и украшенного изысканной словесностью, издавна связанного со мною дружбой, Себастьяна Бранта Аргентинского (Страсбургского); и равно превосходного дарованием, славного дивным искусством резать литеры и сведущего в разных науках Иоганна Амербаха. Оба они среди учёнейших мужей учёной республики славнейшие, так что не знаешь, чем они более знамениты — молвою ли о делах или гражданством. Ведь они в Базеле среди первейших граждан пользуются немалою славой. Итак, побуждённый движением таких мужей и великими узами дружбы, дерзнул я войти в столь великий мрак и в столь затемнённые убежища священных, более того — тайных слов, и как бы из святилищ оракулов и сокровеннейших глубин древнейшей философии изложить столько, сколько в наш век доступно нашей памяти. Почти все имена, которыми в прежние времена пользовались в священнодействиях мудрые мужи, наделённые чудотворными действиями, — будь то пифагорейские и древнейших философов таинства, или еврейские и халдейские варварские речения, или благочестивые моления христиан, — которые из их книг и языков можно видеть в сём труде извлечёнными. Я потому посвятил это твоему имени, что священное подобает священному, и особливо священства — предстоятелям священников, каковым саном ты превосходишь прочих, — не только ради величия власти твоей и могущества, коими ты преизобильно богат, но также ради несказанного знания разнообразной словесности, чему свидетельница та твоя библиотека, наполненная латинскими, греческими и еврейскими томами, — единственное сокровище нашей Германии, коим я всегда обыкновенно пользовался по влечению души моей. Итак, прими рассуждение трёх философов о Чудотворном Слове, коих я вывел спорящими (ибо их к тому вынуждало прение школы со школою), дабы яснее воссияла сокровенная особенность священных имён. О коих, из столь многого числа и столь великих, да представится нам наконец более лёгкий случай избрать одно — поистине высочайшее, чудотворное и блаженнотворное. А чтобы ты в кратком изложении узнал всё дело: Сидоний, поначалу почитаемый вышедшим из школы Эпикура, а затем оказавшийся не поклявшимся ни в чьи слова, философ всесторонний, из жажды учения отправляется в чужие края; после многого, вступив в Швабию, встречает двух философов в городе Форцен — иудея Барухию и христианина Капниона, — с которыми рассуждает о разных науках, а вскоре и о самом знании божественных и человеческих вещей: о мнении, о вере, о чудесах, о силах слов и начертаний, о тайных действиях и таинствах печатей. Таким образом, у всех народов, которые обладают какою-либо превосходной философией, священные имена и освящённые начертания входят если и не в
чуждые благородству обряды, то в рассмотрение; производится тщательное перечисление символов у каждого по обряду его школы, покуда Капнион в третьей книге, наконец, едва из всех священнодействий не соберёт всё под единым именем Иисуса, к коему возводится сила, или могущество, всех священнодействий, — которое всегда и превыше всего благословенно. Но теперь послушаем самого Сидония.
«КАПНИОН, ИЛИ О ЧУДОТВОРНОМ СЛОВЕ» ИОГАННА РЕЙХЛИНА ФОРЦЕНСКОГО. КНИГА ПЕРВАЯ.
СИДОНИЙ. Если что-либо во всей человеческой природе и есть где-нибудь, друг Барухия и ты, Капнион, — оба вы предел и цель невероятного моего стремления и прибежище издалека преследующего меня восхищения (ибо лишь при вас, велящих и внимающих, любо мне говорить безбоязненно), — что рождало бы нам непрестанное наслаждение, то, полагаю, состоит в одном-единственном: почти ни в чём ином, как в том, чтобы воспринимать самые вещи новыми ежедневно и чуждыми нашему чувству — то ли в иное время, то ли иначе, нежели прежде они ощущались. И это душу нашу, жадную до приятности, всегда неким удивительным знамением недавно возбуждает к желанию испытать и толкает на дело, сколь бы трудным оно ни было. Оттого я легко поверил бы, что не только праотеческий род мой (который был знаменит на протяжении многих веков и ныне славится опытностью во всех вещах), но и всю Сидонию, откуда мне и имя, и происхождение, и даже всё отечество к сладостным, однако тяжким трудам подвигла либо отрадная новизна, либо изумительная древность. Ибо издревле привыкли финикийцы предаваться сверх всякой меры и исследованию разных краёв, и изучению новых вещей; они собственным своим усердием первыми изобрели буквы, благодеяния которых поместили у греков — мужей, быть может, не неблагодарных. И, изыскав искусство чисел, они измерили землю и небеса. Равно и в естественных, и в военных искусствах они опытнейшие. Наконец, всегда этот народ видел и нравы многих людей, и города, — дело, доставившее ему в большей части земель славу и превыше прочих великую честь. Ведь пользуясь миром, я, быть может, чрезмерно хвалю предков моих, — но побеждает любовь к отечеству; тем не менее сама истина себя выдаёт. Ибо и то учение об атомах принадлежало некоему древнему земляку моему, сидонянину, по имени Мох, и притом ещё до Троянских дел; чтобы вы знали, сколь трудолюбием, сколь дарованиями и исследованием многих предметов превзошли финикийцы, — что не осталось скрыто даже от Лукана, скорее историка, чем поэта, так воспевающего: «Финикийцы первыми, если верить молве, дерзнули незыблемый голос запечатлеть грубыми знаками. Ещё не умел Мемфис ткать речные папирусы, и лишь на камнях птицы и звери, изваянные животные, хранили волшебные наречия». Итак я, жаждущий памятников славы и следов, достойных подражания, к коим (как обыкновенно бывает от природы) привело меня наконец и течение отеческой крови, уже немало лет провёл среди многих морей и земель, разыскивая наилучших мастеров слова и дела, дабы отсюда услышать, что должно говорить, а оттуда усмотреть, что надлежит делать. Ибо не довольствовался я одним лишь отечеством моим и всею окрестностью Триполиса, как наставницею разных, а вернее — всех искусств, которая ныне начала терзаться варварским обычаем. Но я ушёл, удалился, вырвался, устремился дальше: странствуя за Ливаном и Сирией более, нежели тот Менелай, который гостей своих Телемаха и Писистрата этими стихами о странствии своём известил. Немало я претерпел, и, среди многих опасностей прибывая на кораблях, восьмым трудом за год едва достиг Кипра, а после
Финикии и египетских полей, оттуда — через эфиопов, и сидонян, и эрембов, «И Ливию, где рогатые тучнеют и агнцы». Так не было мне недостатка в труде среди столь долгих превратностей тех же самых странствий, покуда, оставив сперва Британию, затем Галлию, и далее, при водителе Рейне, не был мне открыт путь в Германию, — чтобы обоих вас, мудрецов, увидеть и удостовериться скорее очами, нежели слухом. Ибо я так переиначил бы оное Плавтово изречение: «Один свидетель ушей стоит больше десяти очевидцев» — особенно при познании людей-философов, каковыми, по повсеместно прославленной молве, я вас признал. И, дабы позволено было первому сказать о тебе, Капнион, — коего я по разным надписаниям книг и таблиц твоих счёл родом форценским, — покуда я не раз и подолгу дивился, что не о чём ином, как о лесной философии, рождает Швабия, — были у меня некие спутники в пути, вместе со мною ревнители сокровенных искусств, которые отвечали, что не столь уж трудно поверить, будто эта суровость может породить некое превосходное дарование, поминая некогда регенсбургского предстоятеля, по-гречески Полифема, а по родовому имени — Альбрехта, прозванного Великим, который дерзнул превзойти не только Аристотеля, но и других первейших последователей перипатетической философии, и всё же в Швабии и рождён, и вскормлен. Что я и сам признал за истину. Ибо я уже читал несколько замечательных книг, написанных этим мужем по-латыни и ради их особого превосходства сверх обыкновения переведённых на греческий язык. Наконец, они привели немаловажные, непустые доводы, почему следует верить, что ваши земляки легко переселяются в дальние края — и по скудости пропитания, и по тягости возделывания полей, и по недостатку денег. Прибавлю я снова и то, что край тот, непривычный к обильным жатвам, не может ими изобиловать; посему для переселяющихся швабов, полагаю, всегда будет вдоволь наилучших наставников, ибо к наилучшим местам должно переселяться тем, кто бежит бесплодных. Итак, что ты силён учёностью, красноречием, советом, — это не оттого, что ты рождён из леса, который некогда звали не то Бакенским, не то Оркинийским, а ныне зовут Чёрным. Но, как слышу от твоих, — оттого, что ты обошёл не только древнюю Лютецию паррисиев (Париж), но и почти все училища Галлии и Германии, некоторые училища Италии и Рим, главу учения; и мне представляется, что я вижу, как пригодность форценской земли немало сообщает дарованиям её уроженцев, — а что это истинно, доказывает великое множество учёных мужей, оттуда происшедших. Ведь не намного меньшую силу над прирождённым состоянием имеет отечество, нежели сам отец, если верить Порфирию. Вот вы и получили довольно длинную речь пришельца и странника, который берётся рассуждать о вашем крае. Но чтобы вы не сочли меня нерадивым исследователем того самого места, откуда одному род, а другому — бегство, будет весьма кстати, если я не умолчу и о том самом, что в Финикии я узнал от учёнейших писателей о древних памятниках. Ибо в Трое некогда — не столько на войне, сколько в сражении — Форкий Младший, как известно, был вождём фригийского войска, по свидетельству Гомера, который в перечне кораблей так говорит: «Форкий тот был вождём фригийцев, и Асканий». И вот, когда по враждебной судьбе пал Илион, те, кто сохранил жизнь, из бесчисленных немногие уцелевшие, вынуждены были искать себе иных обиталищ и уповать на иные царства. Итак, Эней с Асканием, товарищем опасностей, и с Форкидом, а также со многими прочими, направляются в Италию. Но когда Асканий у Альбанской горы основывал город и всякий назначал себе иное место для житья, тот Форкий Младший — внук от Эвриалы, потомок Форка Старшего, который был царём Сардинии и Корсики и, как повествуют, был некогда побеждён Атлантом и погружён в море, — прошёл через Италию и земли инсубров, вступил в Германию и, переправившись через огромное озеро между истоками Истра и Рейна, через более лёгкие места и горные равнины направился навстречу заходящему солнцу. Там он набрёл на прозрачнейшую и рыбную реку, а на берегу её — на убогую хижину; к ней, влача усталые стопы, спешил некий старик, отягчённый годами и весь опирающийся на посох; он, когда
увидел, что Форкий в столь пустынной роще шествует со столь многочисленною свитою, устрашился и полагал, что едва не испустит весь дух. Форкию же, спросившему, как он зовёт этот поток, старик сам ответил, что имя ему — Эней (Aeneas). Тогда, поражённый этим именем, Форкий, обратив лицо к реке, тотчас прибавил: «Не тот ли ты Эней, которого Дарданийскому Анхизу родила благая Венера у волны фригийского Симоента?» Каковые стихи впоследствии Марон (Вергилий) перенёс в свою «Энеиду», прельщённый чужеземной древностью. Здесь-то он и принял знамение и жребий, что пришельцу должно остаться, и стал увещевать своё множество не пренебрегать божественным оракулом, который он усмотрел в имени троянского предстоятеля. Ибо для тех, для кого престарелый Эней был оставлен на немалых расстояниях, тем самым ясно являл себя иной Эней. Итак, фригийский вождь, и духом, и по царскому обычаю, повелел своим, чтобы каждый по мере сил своих, выкорчёвывая отовсюду стволы деревьев, из пустыни сделал полевую пашню. И в этом месте он воздвиг небольшой город и крепость, которую по имени своему и деда назвал Форцен. Столь велика была любовь Энея к тому важнейшему, святейшему и всякой хвалы и чести достойнейшему мужу, что о золотом Энее говорили, будто ему должно восседать у самого очага, — словно он избрал сие как вечный памятник троянскому Энею. Итак, с течением времени, когда из небольшой семьи народ сделался многочисленным и теснота начатого жилья принудила рубить окрестные леса, возделывать пашни, строить сёла и выводить города, — говорят, что он, помимо стольких сельских и городских, основал там ещё и многие иные города, каждый из коих отметил особыми именами — как матери, так и тёток своих — ради вечной памяти о роде; каковые имена частью стремится истребить прожорливая древность, частью — исказить бесчинство варваров. Ибо что некогда звалось Эвриалой — ныне Аврелий; что прежде Стено — ныне Штайн; что Скилла — зовётся Шелль; что некогда Медуза — то в прежнее время преобразилось в новую крепость (Нойенбург). Так Горгоны Форкиды (о коих широка молва и древнейшее упоминание) сохраняются на этой плодородной почве, в этом отрадном месте, в борозде сего города Капниона, то есть в борозде твоего рождения, в вечно пребывающей на все века человеческой памяти. И дабы не осталось также и потомкам без долговременного памятника Асканию, товарищу и сотоварищу его возвращения, — он взялся, по образцу того города, который тот же Асканий очерчивал у Альбанской горы, и сам себе выстроить нечто, что равным именем назвал Лонга-Альба (Длинная Альба). Имя это и поныне сохраняется в двух милях от Форцена. Так вы видели, что я рисую картину вашего происхождения на манер Эвдокса, словно некую мореходную карту, дабы она привела нас к тому познанию: можно поверить, что столь великие мужи, во всякой учёности изысканнейшие, хотя и разной обители, всё же рождены на одной земле, — беседу с коими более, нежели золото, серебро, жемчуга и всё драгоценное, я издавна с особенным желанием искал: в этих терниях и чащах, в этой самой Швабии, — и обрёл. Ныне же внемлите, зачем я сюда пришёл. После искусств говорения, красноречия и рассуждения, в которых я был посвящён под указкою, а затем после наук счисления и измерения, которые я вобрал более свободным духом, влёкся я восхищением к вещам — как на земле, так и в эфире — к естественным свидетельствам, коими постановил завершить всё течение жизни моей. Ибо о нравах (каковую часть иные почитают частью философии) я мало думал, что должно уделять труд. И не считаю я её достойной чрезмерного напряжения ума, ибо самый нравственный обиход состоит из наблюдения обычая и общего житейского обхождения, которому детей учат угрозы и ласки, а взрослых — кара; немало и прирождённое усердие уделяет самим добродетелям, которые не могут быть преподаны и изучены, но, как того требует установление каждого края, укрепляются. Оттого мы видим, что то, что здесь зовётся добродетелью, в другом месте по мнениям жителей почитается пороком. Так я утверждаю, что право есть не что иное, как то, чего хотят люди: и потому, по моему мнению, гражданственность и правоведение заключаются лишь в убеждении толпы или судьи, — будь то ты достигаешь этого ораторским красноречием или дарами и лестью, лишь бы умилостивить того, кто вершит суд.
У Ульпиана, мужа бесспорно сведущего, читается о некоем Барбарии Филиппе, который, будучи беглым рабом, домогался в Риме претуры; и был назначен претором, и наконец исправлял претуру, и было принято, что ничто из того, что раб совершил под покровом столь высокого сана, не отменяется. Тот же важный писатель о состоянии людей оставил потомству следующее: что за свободнорождённого должно принимать даже того, о ком вынесено решение, кем бы он на деле ни был, хотя бы вольноотпущенником, — ибо решённое дело принимается за истину. И Павел, искуснейший из римских правоведов, говорит: ныне, по обыкновению государей, если серебряный светильник внесён в опись как серебро, то и подсвечник считается серебром, а не утварью, ибо заблуждение творит право. Итак, что угодно народу, или государю, или царю, то есть судье, то получает силу — то по обычаю, то по установлениям закона. Ибо, как говорит Юлиан, поскольку сами законы связывают нас не по иной причине, как потому, что приняты решением народа, а народ царским законом перенёс на царя всю власть и могущество державы, — ясно видно, что всё правоведение зависит от одной лишь воли людей; и если она поборница добрых и укротительница злых, то называется благом — и общественным, и частным. Если же наоборот — то злом; почти несправедливо то, что делается с одобрения или попустительства народа. Гесиод в книге «Труды и дни», написав многое о царях, судьях и справедливости, под конец пожелал, чтобы народ часто искупал прегрешения царей, то есть судей. Ведь всех судей не только он сам, но и Гомер и вся древность именовали царями, коих знак — носимые скипетры правосудия. Свидетелем чему да будет против Агамемнона оная знаменитая клятва Ахилла, изложенная в шести или семи стихах «Илиады». Говорю я не перед невеждами, но, как полагаю я и вместе со мною многие, в присутствии учёнейших и человечнейших мужей, которым небезызвестно, что столь прославленное и общеупотребительное упражнение в праве, — и стяжателями за огромную цену выторгованное, и советниками в тяжбах почитаемое едва ли не более чем божественным, — вернее оценивается как не имеющее никакого, даже среднего значения, словно некое ремесло скамеечника или сапожника; в особенности для человека, охотно устремляющего высшую хвалу к вещам высоким и достойнейшим, а не дивящегося скорее любым бренным, преходящим, текучим и пустым игралищам славы, красоты, богатства и возраста. Приведёт (если хотите) в свидетельство этой речи важный и святой свидетель и весьма добрый поручитель — Цицерон, который перед судилищами дерзнул защищать моё мнение в том деле, даже при внемлющем и несогласном Сервии, который тогда почитал себя знатоком в гражданском праве. Молю тебя, Капнион, о ком говорят, что и ты в мастерской того же ремесла потел вплоть до венка и лавра: какое украшение, какое достоинство, какая приятность, какое восхищение заключено в этом поприще, которое зависит от столь ничтожного людского мнения, поглощённое каждой строкою и словесными знаками препинания? Которое всеми — не говорю только простолюдинами, но и знатными — провозглашается основою всякой распри, опорою неправд, разжиганием ссор и питанием несправедливости; которое ставит себе целью одни лишь пустые звания должностей, полные ежедневного страха почести, наёмнические прибытки и богатства, коих не должно желать ни одному мудрецу; и потому явно навлекает на своих служителей вражду многих, у коих перед глазами столько Антониев, столько Катилин, и не дают душе, ищущей покоя, быть спокойной. Далее, нетрудно понять: то, что соблюдается не всеми, — то, что не повсеместно соблюдается, — то право воспрещает считать правом. Так зачем же мне столь дивиться тому, что наравне со мною ведает всякий мясник, повар, портной, рыбак, птицелов, охотник? Великим ли вам кажется знать название всякого закона и прилагать его ко всякому случаю? Отчего не оцените вы более благовонщика, которого от «складывания» (reponere) зовут аптекарем, за то, что он знает всю утварь своей лавки — сосудцы, коробочки, кувшинчики, чаши, ковши, склянки, благовония, притирания, снадобья? Или сапожника — за то, что он помнит, как всякой ноге приладить любую колодку, и вместе не забывает шила, иглы, ножницы, напёрстки? Всему этому учит опыт, упражнение, необходимость и нужда в насущном, а порою и дочь их — тупая голодуха — принуждает. Кто научил попугая его «chaere» (хайре — «здравствуй»)?
Чему научила живопись наши слова пытаться? Чрево — наставник в искусстве и податель дарования — есть тот мастер, что понуждает следовать за отказанными было голосами, как говорит оный Сатир. Итак, поскольку учатся не ради самого учения, но ради ежедневных нужд человеческого пропитания, ради земных вожделений, чуждых человеческому уму, — то каким же образом присоединю я это к священнейшим членам философии, без коих она может казаться увечной, — так что лишённого ноги зовут хромым, а лишённого языка — немым? Оставляю сие, ибо не ведаю, какая буря, какая волна занесла меня сюда. Возвращаюсь туда, откуда отступил. Ведь всё течение жизни моей я положил завершить в созерцании вещей естественных, из коего одного и рождается то, что мы поистине можем назвать наукою. Всё же прочее — либо орудия науки, либо дисциплины исчислений, либо обиход общепринятого мнения, либо вымыслы помышлений о вещах, которые мнят пребывающими вне тела и материи и потому зовут простыми; и хотя таковых нигде нет, всё же есть род людей, что не насыщаются знанием, черпаемым из вещей, предлагающих себя нашему чувству, — знанием, которое не может ни обманываться, ни обманывать, — но обременяют ум размышлением о неких тончайших состояниях и отделённых формах, которые, поскольку в природе их нет, но полагают их сущими превыше природы, оттого и зовут метафизикою. Я же рассуждаю об этом не с тем, чтобы обличить мужей учёных, будто их следует порицать, но чтобы на равных весах взвесить, из какого источника черпается знание и какою тропою оно движется. О чём дозволь говорить Аристотелю твоему, превосходный Капнион, в чьей палестре, как передают, ты весьма усердно упражнялся и оттуда, по окончании гимнического состязания, вынес знатную тиару и золотые перстни. Ибо Барухия сей, как слышу, более следует Пифагору и всякому иному Магу, если кто жил древнее его. Итак, оный Стагирит во второй книге «Второй аналитики», почти под самый конец, изложил такое мнение, которое, как полагаю, немало сюда подходит. Внемлите оба, если сумею я довольно ясно изъяснить по-латыни. Ибо, как вы знаете, Аристотель и по-гречески чрезмерно сжат, и тёмен, и даже шероховат, и не желал быть понятым никем, кроме своих. Слова его таковы. Из чувства произрастает то, что зовём мы памятью; из памяти же, часто удержанной об одном и том же предмете, рождается опытность. Ибо из многих числом памятей — одна опытность. Из опытности же, или из целостного, покоящегося в душе всеобщего, извлечённого из многого о некоем едином, — из того, что во всех единичных пребудет одним и тем же, — рождается начало искусства и науки. Слышали вы Аристотеля; ему не вовсе несходно и то, что некий поэт Афраний и остроумно, и рассудительно, и не менее правдиво в книге, надписанной «Кресло», о происхождении наук изрёк в сём стихе: «Меня породил обычай, мать родила — память». Итак, тем, кто намерен обрести знание, надлежит пользоваться членами тела и орудиями чувств, без коих доводится не ведать всего. Ибо ни слепой не знает цветов, ни глухой — стихов, мер или ладов кифары. Стало быть, необходимо, что постигать мы можем лишь вещи телесные, коль скоро от тела то, что есть тончайшего, неким непрестанным током истекает к скважинам наших чувств; затем то же самое, при непрерывном движении и отринутом покое, само воображение вводит в свой чертог, где формы вещей блистают в разумении человека, — как от стоячей волны луч в зрачок; ибо все тела и истечения тел телесны. Оттого мне представилось, что вернее сказал Эмпедокл: подобное подобным познаём. И нет ни промедления, ни какого-либо роздыха в истечении. Ибо непрестанно мы ощущаем, как говорит Лукреций, — ведь и различные чувства присущи одушевлённым, из коих каждое воспринимает в себе свойственный ему предмет. Почему свойственный? Ибо прочие либо обманывают, либо обманываются, — те, о коих мнит иной, что знает их, не подкреплённый никакими чувствами. Но, право, опасаясь, как бы не поднести вам слишком чужеземного, тщится вернуть меня оный проницательный толкователь Эпикура: «Более того, — говорит он, — наибольшая часть их обманывает — из-за домыслов ума, которые мы сами добавляем, так что за виденное принимается то, что чувствами не видано. Ибо нет ничего превосходнее, нежели видеть вещи явные». Того не разумеют те,

