Фьорелла. Закон любви. Часть 1
Фьорелла. Закон любви. Часть 1

Полная версия

Фьорелла. Закон любви. Часть 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 20

Алессандро невольно задержал дыхание, вслушиваясь в тишину, будто ожидая, что написанное озвучит голос Джулиано — пусть такой же раздраженный, как и прежде, но всё же живой. А потом заскользил глазами по строчкам:

Неаполь,

7 октября (память святых мучеников Серджио и Бакко)

Год Господень 1770


Милостивый, горячо и преданно любимый друг,


Пишу тебе, быть может, в последний раз, ибо не нахожу ни в себе, ни в окружающем мире сил продолжать сей фарс, именуемый моей жизнью. Ты вошел в нее тогда, когда я еще верил в привязанность, дружбу и скрытую от злых глаз радость союза — духовного и телесного. Ты стал для меня тем, чем для утопающего является спасительная лодка в штормящем океане. Твой отказ от нас — словно тяжелый жернов на моей шее, тянущий меня на самое дно.

Я отдал тебе всего себя: свое ущербное тело, жаждущее тепла, свое имя, состояние и то немногое, что еще оставалось от моей чести. Ты приучил меня к запретным радостям, что делали мои ночи не столь пустыми. Твой смех всё еще звучит в мыслях, а мое тело хранит память о твоих ласках.

Как же я был глуп, полагая, что рука, некогда обнимавшая меня, удержит и в час беды. Теперь я один. Долги, подобно железным цепям, душат мою шею. Опий более не утешает, а лишь напоминает о тебе и твоем запахе.

Я решил покинуть этот мир в день памяти святых мучеников Серджио и Бакко[195] . В их древних житиях сказано, что они были связаны не только товариществом, но и особыми узами, которые мучители пытались выставить на посмешище. Оба, прежде чем принять смерть, были вынуждены шествовать перед народом в женских одеяниях, терпя всеобщее осмеяние. Но они выдержали позор, остались верны друг другу и Господу — и вместе приняли мученическую кончину. Я надеюсь, что они приютят мою душу и будут молить за меня Господа, как за заблудшего брата своего.

Я ни в чем тебя не виню: стать игрушкой в твоих руках было моим собственным выбором. Пишу лишь для того, чтобы сказать: я благодарен тебе. Ты сделал мою жалкую жизнь гораздо счастливее. Подарил мне минуты несказанной радости; пусть они и были куплены дорогой ценой, но в них я ощущал себя живым и любимым.

Прощай, Сильвио. Да хранит тебя Господь, и да помянешь меня без насмешки, но с любовью.

Преданный тебе душой и телом, Дж. Л. Ф.

Закончив чтение, Алессандро медленно, почти бережно, свернул лист бумаги и протянул его Одуванчику. Предсмертное письмо брата оставило в его душе странный осадок — смесь скорби и раздражения, сострадания и возмущения.

Он чувствовал жалость к Джулиано, к его слабости и отчаянию, но вместе с тем — злость на брата за то, что тот позволил довести себя до края гибели. В этих строчках было всё: и признание в любви, и исповедь грешника, и мольба о понимании, и прощение… Но оно не могло изменить главного — брата уже нет, а его долги, позор и последствия суицида легли на его, нового князя ди Сатриано и ди Арианиелло, плечи.

Алессандро окинул визитера цепким, изучающим взглядом. Интересно, сколько ему? Одуванчик явно моложе Джулиано. Черты его смазливого лица слишком женственны, ухоженность и изысканность манер делают князя ди Патерно похожим скорее на дорогую куртизанку в возрасте, чем на мужчину.

Каким же непостижимым образом этот светский пустоцвет сумел приручить и подчинить себе брата? Неужели постельные утехи способны иметь такую власть над человеком? Или дело не в плотских удовольствиях, а в том, что он сумел подарить Джулиано желанную иллюзию — чувство, будто тот любим, принят и нужен, пусть даже в такой, запретной и всеми осуждаемой форме?

Алессандро невольно задумался: до какой же степени сердце способно обманывать разум? Неужели, потеряв объект желания, человек утрачивает и волю к жизни? Может ли тоска по ответным чувствам довести до безумия и добровольного ухода из мира живых? Пример брата убеждает: самые губительные страсти прорастают из банальной, но неутолимой жажды любви и тепла. Жажды, что, подобно медленной отраве, превращает даже самого крепкого и внешне несокрушимого мужчину в беспомощное, беззащитное существо — столь же уязвимое, как и путник в пустыне без воды и еды.

Князь отвел взгляд, чтобы не дать Одуванчику уловить свои мысли.

— Ну? — произнес Филанджери холодно, после чего вновь взглянул прямо в глаза князю ди Патерно. — Вы показали мне письмо брата. И что дальше?

Одуванчик чуть склонил голову. Убирая письмо в карман жюстокора, неуместно сладко улыбнулся.

— Теперь, ваша светлость, — произнес он вкрадчиво, — поговорим о том, как вам вынуть голову из петли, которую сами себе хотите накинуть на шею.

Князь ди Патерно с ленивой грацией окинул взглядом гостиную, после чего обратился к хозяину палаццо:

— Если позволите, я хотел бы присесть.

Алессандро, не утруждая себя светской любезностью, скривился.

— Говорите стоя. У меня слишком мало времени, чтобы терпеть ваши галантные расшаркивания. Хватит тянуть быка сами знаете за что!

Одуванчик лишь шире осклабился, а затем гаденько проворковал:

— А я был бы не прочь… потянуть за это самое, только не быка, а… вас!

Алессандро на миг подумал, что ослышался. Но князь, словно опасаясь, что его прервут, торопливо продолжил:

— С нашей первой встречи в Палаццо Реале вы не выходите у меня из головы. Говорю прямо, без кружев: я готов покрыть все долги Джулиано, все до единого, если вы, ваша светлость, займете место брата.

Филанджери нахмурился, в голосе зазвенело недоумение:

— В каком смысле «займете место»?

— В самом прямом, — не моргнув глазом, ответил ди Патерно. — Я предлагаю вам стать… моим любовником. Джулиано в нашей паре был… скажем так… Ганимедом[196]. Зевсом, увы, приходилось быть мне. А я, знаете ли, всё же предпочитаю…

Он не успел договорить. Алессандро, опомнившись, буквально прорычал:

— Убирайтесь!

Но, как ни странно, его грозный рык не произвел на ди Патерно должного воздействия.

Ô mon Dieu![197]Сколько страсти и пыла! Это именно то, что мне нужно! Vous êtes assurément celui qui saurait me faire mordre l’oreiller![198]

Алессандро с силой провел широкой ладонью по лицу — так он обычно пытался усмирить гнев. Это редко помогало, но хотя бы сдерживало первую, самую опасную волну ярости и желание крушить всё подряд.

Не говоря больше ни слова, он подошел к двери гостиной и распахнул ее настежь:

— Катитесь. Прочь. Из моего. Дома! — произнес он с расстановкой, но так, что каждое слово зазвенело, как удар клинка о сталь. — Еще минута — и я забуду о королевском эдикте о запрете дуэлей. Даже зная, что мне будет грозить обезглавливание за ваше убийство, я всё равно прирежу вас, как яловую[199] телку на бойне. И, клянусь Богом, сделаю это с тем же хладнокровием, с каким вычерчиваю курс парусника на навигационной карте.

Он шагнул ближе, и в его взгляде появилась стальная решимость, свойственная людям, привыкшим смотреть смерти в лицо.

— Поверьте, prince Méprisé[200], я умею убирать мусор с палубы так, что ни один, даже самый пронырливый сыщик не узнает, куда он делся.

Алессандро вновь указал на распахнутую дверь, его голос прозвучал холодно и презрительно:

— Убирайтесь. Пока я всё еще даю вам этот шанс. Все долги моего брата будут выплачены вам в ближайшее время. После этого вы навсегда забудете фамилию Филанджери.

Удивительное дело — Одуванчик нисколько не испугался столь резкой, почти грубой речи хозяина палаццо. Лишь чуть-чуть приподнял подбородок и с притворной печалью в голосе произнес:

— Жаль, что вы не сумели оценить мое предложение по достоинству. Поверьте, еще не раз укорите себя за то, что по собственной воле надели на себя брачный хомут.

— Даже если это и случится, вы никогда об этом не узнаете, — отрезал Филанджери, мрачно хмурясь. — Ну же, чего вы ждете? Выметайтесь из моего дома, пока я сам не вышиб вас отсюда пинком под зад.

Одуванчик не торопился. Неспешной, почти демонстративной походкой он прошел к дверям, словно дефилировал по сцене. Уже на пороге обернулся, улыбнулся и с мягкой, сладкой интонацией проворковал:

— Я не прощаюсь с вами, mon sucré[201].

Изо всех сил удерживая ярость, готовую прорваться в действия, которые не будут иметь никаких оправданий, Алессандро сжал кулаки так, что костяшки пальцев побелели.

* * *

Сейчас, сидя в карете рядом с Лукрецией Пьериной Сильвестри, вернее, уже с княгиней ди Сатриано и ди Арианиелло, Алессандро вновь, в который раз за этот день, почувствовал, как кулаки сами собой сжимаются. Он простоял со сжатыми ими до боли всю процедуру венчания, механически повторяя за священником слова брачной клятвы и с горечью думая о том, что упустил момент, когда мог вышвырнуть насквозь прогнившего Одуванчика взашей. Воспоминание о его тошнотворном предложении мутило сильнее, чем благовония в храме. Руки по-прежнему чесались отвесить мерзавцу должный удар не только за него, но и за всё то зло, что он причинил их семье.

Женилец-сшиватель[202] что-то бубнил себе под нос, а у Алессандро, далекого от торжественности и значимости момента, в груди всё еще клокотало раздражение, густо перемешанное с презрением к клятому Одуванчику. Еще бы! Это же надо! Ему, тому, кого в Испании с восторженным придыханием именовали «мачо», этот скользкий слизень в блестках и кружевах осмелился озвучить столь мерзкое и унизительное предложение!

Неужели этот развращенный, самодовольный интриган, привыкший покупать людей столь же легко, сколь и редкие вина для своей винотеки, всерьез полагал, что Алессандро променяет честь и имя на его сомнительное покровительство?! Что он изменит мужской природе и станет ублажать этого марикона[203]?!

«Ничего… — успокаивал он себя, — сначала надо выдохнуть, уладить дела, а уж потом, на трезвую голову, обдумать, как свести с ним счеты. Недаром в Испании говорят: «Quien espera suele desesperar; pero la venganza que aguarda su hora, es mucho más dulce al probar. — Кто ждет, обычно теряет терпение; но месть, что дождалась своего часа, куда слаще на вкус».

Сейчас Алессандро и впрямь хотелось поскорее выдохнуть. Все эти дни перед венчанием он был занят, как черт во время бури. Приходилось и гиковать[204], и лавировать, и выжимать из брачного договора каждую крупицу выгоды для себя, без коей вся эта история с женитьбой теряла всякий смысл. Он загружал себя до предела: добывал и сводил воедино сведения о долговых обязательствах Джулиано, выискивал скрытые расписки и тайные соглашения, переписывался с кредиторами и их поверенными, торговался о сроках выплат, акцептовал залоговые бумаги, проверял закладные на имения.

Ему приходилось отправлять курьеров в разные концы королевства, чтобы отыскать ростовщиков, которым брат задолжал; вести непростые переговоры с теми, кто требовал немедленной уплаты; подписывать новые обязательства под залог будущих доходов; по ночам составлять письма с просьбами о рассрочке платежей, подкрепляя их печатями и поручительством влиятельных знакомых.

В общем, курица с цыпленком имеет меньше забот, чем он, вынужденный благодаря братцу плавать в этой гадостной кутерьме, где любое промедление грозило не только позором, но и потерей всего, что еще оставалось от чести и состояния рода Филанджери.

И вот, наконец, брачный союз свершился. А это значит, что он не просто «испытал прилив»[205], то есть разжился деньгами. Этим супружеством он перелистнул для своей семьи страницу долгов и унижений. Теперь можно будет погасить займы, покрыть векселя, выкупить заложенные поместья, выплатить обязательства по ренте, рассчитаться с ростовщиками, закрыть долговые расписки за карточные проигрыши, вернуть фамильные ценности, что давно пылились на Монте[206], оплатить накопившиеся счета поставщикам вина, тканей и утвари, погасить расходы на содержание слуг, конюшен и овчарен.

Всю эту бумажную и финансовую волокиту теперь можно с большим облегчением взвалить на плечи группы поверенных, которых он специально нанял под каждое отдельное дело. Деньги на оплату труда всех этих юристов, казначеев, писарей и крючкотворов теперь тоже были. И потому впервые за долгое время Алессандро мог позволить себе дышать ровно. Оставалось лишь по-быстрому обзавестись наследником — и снова раскинуть паруса, уходя навстречу желанным, будоражащим ветрам.

Свидетели венчания — Лудовика Бернадетта и Джакомо Масколини — напоследок пожелали новобрачным «хорошей погоды». В обычной речи это означало согласие в отношениях, мир в доме и отсутствие бурь. Мачеха выразилась еще более поэтично: «Пусть ваш семейный корабль всегда плывет под ясным небом, редкие тучи проходят мимо, а штормовые ветра не задевают ваши паруса!»

Под перезвон церковных колоколов новобрачные поднялись в княжескую карету и отправились навстречу новой жизни, которую свидетели представляли залитой ласковым солнцем семейного счастья и согретой теплом супружеского согласия. Карета качалась на рессорах, словно корабль в тихой гавани. За окнами проплывала знакомая улица, а Алессандро ловил себя на мысли, что его даже не тянет взглянуть в лицо новоиспеченной супруге.

Подъезжая к ее дому — Лукреция настояла на том, чтобы представить мужа подопечной племяннице — Филанджери в очередной раз мысленно возблагодарил себя за то, что категорически отказался от свадебного банкета.

Сидеть за длинным столом, выслушивая бесконечные тосты за «счастливую совместную жизнь», терпеть многозначительные намеки на «предстоящие любовные радости» и скабрезные пожелания «поскорее оказаться по другую сторону корсета» — всё это казалось ему пыткой, замаскированной под беспечное светское веселье. Такие застолья он считал пустой тратой времени и сил: приличия требовали улыбаться, а приходилось сдерживать гримасу раздражения.

Вместо неуместных пышных торжеств он предпочел короткую, сухую церемонию венчания без лишних глаз, чтобы скорее вернуться к делам, которые и вправду имели для него значение.

Вспомнив опять разговор с Одуванчиком, Алессандро почувствовал, как пальцы вновь непроизвольно сжались в кулаки. Служба в военном флоте приучила терпеть многое, но подобную мерзость князь снести не смог. Нет, любителю «поиграть в Катамита»[207] это с рук не сойдет точно. Пусть не сразу, но расплата настигнет неизбежно. И не будет он достоин носить фамилию Филанджери, если не сведет с этим ублюдочным аррусо[208] счеты самолично.

Однако все эти мысли неожиданно отступили, когда Алессандро под руку с новобрачной вошел в гостиную палаццины Сильвестри. На него тут же взглянули огромные влажные глаза маленькой лани. Только они были не карими, а бархатно-серыми, опушенными длинными густыми ресницами. И принадлежали они совсем юной девушке, сидевшей возле круглого стола на незначительном расстоянии от мужчины. Его рука накрывала ее ладонь, лежавшую на мраморной столешнице.

В мужчине Филанджери сразу же признал поверенного супруги — того самого, что совсем недавно отчаянно торговался с ним за каждое слово в брачном договоре. Тогда Алессандро отметил про себя: этот любитель слов-«сломай-язык» знает свое ремесло лучше, чем корабельный штурман — отмели в родной гавани. Князю понравился такой подход к делу, и он даже мельком подумал предложить адвокату стать амбидекстером[209] — то есть играть на обе стороны, за две ставки.

Но теперь, по странной и ничем не объяснимой причине, в душе Алессандро поднялась тихая, вязкая, ничем не спровоциорванная неприязнь к этому человеку. И, исходя из этого чувства, он взглянул на поверенного по-новому.

Внешне синьор Ранелли больше напоминал престижного торговца пируэтами[210] из разряда «толкателей роз и дарителей грез»[211]. С первого взгляда в нем ощущалась непривычная для адвоката изысканность и утонченность. Он был не по-мужски строен и изящен, движения имел плавные, но уверенные. Тщательно уложенные волосы и безупречно сидящий камзол выдавали притязательное отношение к внешнему виду, а изящный кружевной галстук добавлял чуть игривую нотку в строгость облика. Одежда сидела на нем так, будто он был живой рекламой лучших портных города. Внимание к деталям: витиеватая галстучная булавка, запонки с драгоценным камнем, цепочка дорогих карманных часов с золотыми брелоками — явно говорило о его вкусе к моде и светской галантности. Старпом обзывал таких пижонов словом fop[212]. Что оно значило, Алессандро не знал, но был уверен, что это какое-то забористое английское ругательство.

В глазах адвоката — смесь ума и дружелюбия. Улыбка — открытая, располагающая к доверительному разговору. Даже манера держаться свободно но с достоинством выдавала человека, привыкшего не только к искусству слова, но и к тому, что на него устремлены взгляды публики. Казалось, он умеет торговать не только законами, но и симпатиями аудитории.

Но у князя ди Сатриано и Арианиелло на этот раз Ранелли не вызвал ни малейшей симпатии. Алессандро, сам толком не понимая почему, почувствовал: этот человек вполне может оказаться противной стороной не только за столом переговоров и при обсуждении юридических бумаг, но и в куда более личных, значимых делах.

Видимо, его неприязнь, отразилась на лице, потому что поверенный тотчас отнял свою руку. Алессандро вновь перевел взгляд на девушку — и тут же ощутил в груди странное, тянущее и тревожное чувство, неясное и мучительное. Он замер, осознав, что отныне ему вовек не забыть этих магических глаз — глубоких, как предгрозовое небо, и бархатных, словно вечерний сумрак. Они смотрели открыто, без малейшего намека на кокетство, и, кажется, вовсе не осознавали своего губительного влияния.

Этот внимательный, почти невинный взгляд вызвал в князе замедление мыслей и ощущение, будто мир вокруг растворился. Девушка продолжала смотреть на него большими глазами — пристально, просто, с легкой улыбкой, в которой таилось невероятное обаяние.

Она принадлежала к тому редкому типу женщин, о которых в Испании говорят hace tilín[213] — от одного их взгляда сердце звенит, словно серебряный колокольчик на утреннем ветру, а в груди рождается невольное, почти болезненное желание прикоснуться. Своей нежной, свежей красотой эта малышка могла бы с легкостью затмить всех гверчиновых сивилл[214] разом.

Мир вокруг Алессандро и впрямь будто исчез, оставив лишь ее, эту удивительную девушку, и его в плену прекрасных глаз. И это было мигом странного, невыразимого волшебства. Но, наверное, в его взгляде проявилось что-то такое, что заставило щеки девушки расцвести роскошью румянца, который, впрочем, еще выгоднее оттенил молочную фарфоровость кожи. Она отвела взгляд, а потом и вовсе опустила его в пол.

И в этот самый момент сердце Алессандро сделало невероятный кульбит. Эта ее кротость и стыдливость пробудила в нем нечто мрачное, черное, первобытное. Князь ощутил, как напряглись мускулы, как тело налилось горячей, кипящей силой, а всё в животе сжалось в тугой комок. Пах пронзило непривычно сладостной болью — и, к своему большому удивлению, он ощутил… внезапный приступ приапизма[215], похожий на тот, что бывает от шпанской мушки[216].

Капитан Филанджери никогда не был особенно набожным и суеверным. Он жил, не творя псалмов и молитв за душу свою, но изрекая подчас ругательства, проклятия и бранные слова, коим позавидовали бы все черти преисподней. Ни разу в жизни перед выходом в море он не поцеловал образ святого, а на тринадцатое число, выпадавшее на вторник, смотрел так же спокойно, как на любую другую дату, и без малейших опасений отдавал в этот день швартовы[217].

Но сейчас, когда в мозгу набатным звоном загудело signo[218] и всё внутри буквально завопило: «¡Alarma! ¡Emboscada![219]— Тревога! Засада!» — ему впервые в жизни захотелось, пусть мысленно, но всё же повесить на бушприт алую ленту[220]. Не ради защиты от морских духов, а как символ готовности встретить надвигающееся неизбежное. Лента в его воображении стала чем-то вроде знака-предупреждения себе же: впереди его ждут такие шторма, которым по силам не только перевернуть устоявшийся порядок, но и перелопатить, перемолоть, перекроить его самого.

Мозг каленой стрелой прошила внезапная мысль — отныне и он сам, и вся его жизнь теперь уже точно не будут прежними.

Глава 4

Войдя в помещение студио легале[221], Витторе Жиральдо не задержался ни на секунду в приемной и прямиком направился в свой кабинет. Подойдя к «секретному шкафу»[222], он снял с брелока ключ, вставил его в замок нижнего, потайного, отделения и отпер створку. Извлек оттуда тяжелый «ящик безопасности»[223], поставил на стол и, воспользовавшись другим ключом, открыл. Отыскал папку с документами Бернардо Гуидо Сильвестри.

Полистав ее, виконт вынул из дела завещание покойного. Убрав всё по своим местам, протянул руку к маленькому колокольчику и позвонил. Спустя минуту в кабинет вошел помощник адвоката и правая рука Витторе — синьор Карло Боннуччи.

— Ваше сиятельство, вы меня звали? — спросил старик с подчеркнутой почтительностью, слегка склонив при этом голову.

Витторе, по обыкновению, внутренне поморщился: он не любил, когда в стенах конторы напоминали о титуле. Здесь они оба — всего лишь слуги его величества Закона, и виконт не раз просил старика обращаться к нему проще — обычное «синьор Ранелли» было куда уместнее в адвокатской конторе, чем подобные великосветские расшаркивания. Но Карло Боннуччи упрямо демонстрировал патрону почтительность, хотя был старше Витторе более чем вдвое и обладал гораздо большим опытом в юриспруденции.

Сейчас виконт решил не поправлять помощника. Вместо этого просто сказал:

— Да, Карло. Возьмите этот документ и распорядитесь, чтобы копиист[224] срочно сделал дубликат.

Он протянул Боннуччи завещание синьора Сильвестри. Старик с интересом взглянул на бумагу, затем удивленно поднял густые, кустистые брови.

— Какие-то проблемы, ваше сиятельство? — спросил он осторожно.

Витторе вновь мысленно скривился от обращения, но, почувствовав острое желание уединения, и на этот раз не стал поправлять помощника, а лишь ответил ровно:

— Нет, Карло, на текущий момент проблем нет. Но копия этого документа должна к вечеру лежать у меня на столе.

Карло Боннуччи, явно обеспокоенный, попытался перехватить взгляд патрона, но Витторе нарочно отвел глаза, переместив их на подставку для корреспонденции. Он взял в руки первое попавшееся письмо, взломал сургучную печать — скорее для отвода глаз, чем из любопытства. Старик понял намек: ничего не остается, как идти выполнять поручение. Когда дверь за ним тихо захлопнулась, виконт отбросил письмо обратно в подставку, к прочим нераспечатанным посланиям.

Карло спросил: «Есть ли проблемы?» Проблемы есть. И весьма серьезные. С этого дня, похоже, в лице князя ди Сатриано и ди Арианиелло у него действительно объявилась проблема — внушительная и основательная. Инцидент в палаццине Сильвестри показал, что князь готов действовать очень жестко. Сегодня этот человек сумел вызвать у обычно сдержанного виконта вполне оправданное раздражение.

«Похоже, Филанджери Ла Фарина намерен отобрать у супруги не только право распоряжаться ее деньгами, но и опекунство над Фьореллой», — подумал Витторе, и эта мысль вызвала у него глубокое, почти физическое неприятие. Подобный шаг способен был не просто изменить расстановку сил вокруг девушки — он мог изменить всю ее судьбу. Лишенная самостоятельности и поставленная под полный контроль мужа тетки, Фьорелла рисковала оказаться в положении подневольной пташки, запертой в золотой клетке.

Витторе не питал иллюзий: синьор Филанджери — человек основательный и расчетливый. Если он возьмет под опеку племянницу жены, то едва ли ограничится формальными правами. Он постарается получить полный контроль и над ее состоянием — тем самым приданым, которое должно было обеспечить девушке достойное будущее.

В глазах виконта это было особенно опасно: деньги Фьореллы могли превратиться в инструмент давления на нее, в рычаг, с помощью которого князь будет диктовать ей свою волю. Узнав, что из себя представляет этот человек, Витторе ни капли не сомневался: любая попытка синьорины Сильвестри отстоять свободу натолкнется на непробиваемую стену его власти.

Мысль о том, что Фьорелла лишится права распоряжаться собственным будущим, вызывала у Витторе нарастающее беспокойство. Он ясно понимал: если не вмешаться, вокруг девушки сомкнется кольцо, разорвать которое будет почти невозможно.

Витторе не любил проигрывать, особенно в делах, где на кону стояли права и свобода тех, кого обязан защищать. А сегодня он ясно почувствовал: впереди ждет противостояние, которое потребует от него не только юридической хватки, но и осторожной, почти дипломатической (читай подковерной) игры.

На страницу:
8 из 20