Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 17

Ни одна страна не уничтожила большего числа своих лучших людей, чем наша родина. Во всем мире поэты шли иногда в противоположном с политическими указами направлении, но только Гете, одному Гете, кажется, удалось превратить чиновничий, чиновный, чинный литературный салон герцога Веймарского в миниатюрный Олимп со спокойным сознанием, что от поклонов его высочеству лавровый венец с головы Гете не упадет208. И по такой оправданной логике заставил всех понять: «Где я, там Олимп». Большинство поэтов прожило жизнь не в ногу с временем, а то опережая его, то отставая. Но кто поставит птиц в рекрутские ряды и начнет орать им: «Левой, правой»?

В одну телегу впрячь не можноКоня и трепетную лань209.

Сколько поэтов – не только у нас – сидело на скамьях подсудимых, проживало годы в изгнании, осужденные или прощенные, или просто по. собственному выбору?! Но не расстрелянные за это, не загнанные нагайкой в зияющую могилу! В наши дни – Второй мировой войны – два известных американских поэта были предателями не только своей родины, а всех воевавших, гибнувших на фронтах против фашизма: Эзра Паунд и Георг Вирек210. (О последнем вставляю тут лично от члена его семьи полученную биографическую справку. Настоящая его фамилия была Фирек-Четырехугольник. Он родился в Америке, а зачат был двумя углами «трехугольника»: замужней баронессой – придворной дамой, и его императорским величеством – кайзером. Рожать она была послана подальше от двора. И баронесса дала Америке неплохого поэта made-in-Germany211.)

Умерли оба поэта-предателя естественной смертью, у себя на родине, даже, насколько мне известно, в своих постелях. Подсудны были, Вирек даже в тюрьме посидел, но только во время войны: чтобы гитлеровскую заразу не распространял; а Эзру Паунда много лег спустя уговорили в Америку вернуться – не помирать же большому американскому поэту за глупость или неодинаковость своих убеждений на горе над Раппало212! Еще, чего доброго, в итальянские поэты попадет! Демократичность Америки в ее социальном составе, в ее «мультинациональности», выражаясь чуждым нам словом (да и факт нам, увы, чужд) – она отнюдь не светоч для ищущих настоящую демократию, но поэт – это часть национального богатства, а богатством Америка не разбрасывается… Последний пример – Кнут Гамсун. Автор «Голода» и «Пана»213 принял фашизм, но норвежцы поняли, что враги и друзья проходят и меняются, а поэты остаются. Кого только не преследовали? И Руссо, и Вольтера, и Гюго, и Гейне, и Шатобриана, и Байрона, и Уайльда – от Джордано Бруно до Лауро де Босиса… да что! – раньше! от Сократа до Лауро де Босиса – поэты, мыслители гибли за свою правду или за выбранный ими путь политический, любовный, воскресных прогулок или кабаков, за свой вымысел, за преступления против власти, за отступления от ее указов, за свои мировоззрения и за ничто. За что попало! И насильно или добровольно познавали горечь изгнания – внутри или за пределами родины. А сколько английских поэтов и американских писателей изменяли своей стране с Италией, с ее белозубой улыбкой и лаской ее солнца. А нашему светлому гению, нашему Первому Поэту, как называла его Ахматова, так и не удалось взглянуть на нее. А как он о ней мечтал! Не всех наших поэтов, с Пушкина и начиная, ликвидировала рука государственного палача – указом: в Сибирь! или дулом в упор, как Гумилева, Мандельштама, Пильняка, Мейерхольда, Бабеля… Не палач поднял руку на Пушкина и на Лермонтова – всегда найдется наемная рука в лайковой перчатке. Не руками палача был растерзан Грибоедов, не агент ГПУ толкнул Цветаеву на смерть, в тупик завел Есенина, Маяковского, Фадеева, больших грузинских поэтов. В смерти этих «пораженцев» и «дезертиров» власть неповинна, как неповинна в ранней смерти Блока, Зощенко, Пастернака, смертельной тоске Ахматовой.

Мне, лишенной огня и воды,Разлученной с единственным сыном…На позорном помосте бедыКак под тронным стою балдахином…214

«Сами себе судьбу кроили и шили – кто виноват?!» От этого пункта власть имущий может и дальше идти путем казенной логики и дать волю нарастанию силы своего чиновного негодования, чтобы разрядиться возмущением: «Кто их заставлял в поэты лезть? Углекоп, спускающийся в шахту, знает, что его ждет, а вы, дураки, как куры слепые, несетесь, кудахчете, ни ходить, ни летать не умеете! Кры-ла-ты-е!»

Ложь, что человек своей судьбы хозяин. Я за весь свой долгий век такого богача не встретила. Все мы трепыхаемся в чьих-нибудь могучих лапах. В отличие от птицы, выбрасывающей из гнезда больного птенца, чтобы остальных не заразил, у нас оберегают от заразы собственную мерзость, собственную глупость, собственное больное самолюбие. Могущественные!

Сколько больших и смелых могло у нас сказать словами Некрасова: «Пришлось сложить смиренно руки, иль поплатиться головой»215 – за стих, роман, пьесу, даже за всего только ее постановку, за музыку, не дошедшую до глухого уха (не Бетховены же казенные судьи, чтобы тугим ухом слышать!). Мученической смертью погибало – и ни могил, ни крестов, ни следов! Все книги можно сжечь, всех поэтов истребить, всю музыку на балалайку разменять – даже в землю загнанное пастушьей свирелью прорастет и запоет.

Я еще встречусь с Гумилевым через три года после его мученической смерти и расскажу о том. После, после! Дайте мне сначала вымостить мою ухабистую дорогу – от гумилевской весны до возвращения на родину после пяти лет скитаний и мытарств. Не для себя, не из жалости к себе или гордости своей судьбой эта повесть, а в память о тех, которых выдалось мне счастье знать. А до того распрощаюсь с Гумилевым его же пророческим стихом – жаль, не удалось это сделать, когда мы покидали Петербург навсегда.

Ужели вам допрашивать меня,Меня, кому единое мгновеньеВесь срок от первого земного дняДо огненного светопреставления?216

Может быть, следовало закончить эту главу строфой Поэта, но ведь я обещала рассказать об еще одной, посмертной встрече с ним217.

В самом конце 1924‑го в квартире родителей, в Ленинграде, раздался звонок (мы с сестрой были случайно одни в доме). Открыв дверь, мы очутились лицом к лицу с высоким, очень худым, смертельно бледным человеком лет 35-ти, в чалме из грязных или кровавых тряпок. Сестра строго свела брови, а я обомлела. Он рухнул на стул у дверей и тут же спросил, слегка повернув голову ко мне:

– Где я могу встретиться с Гумилевым?

– На том свете, – ответила за меня сестра.

– Как? Он умер? Когда?

– Это вы должны были выяснять перед поездкой сюда!

– Мы из Франции приехали… там о его смерти не слыхали… по крайней мере я и мои друзья… мы временно работали в провинции… на заводе… машин… – Ему было трудно говорить, и было мучительно жаль его и стыдно за суровый тон сестры.

– Нас шестнадцать… – добавил он с выдохом.

– Я надеюсь, что вы не намерены всех их нам представлять.

– Никого не ищите, возвращайтесь, пока не поздно, умоляю вас… слишком много людей должно будет расплачиваться за вашу неразумную затею. – Я тоже говорила с трудом: меня душили жалость, страх, отчаянье. Я хорошо его знала: его не переубедишь! – я взяла тот единственный тон, которым его можно было тронуть: умильной мольбы. И все же он не услышал меня, да и не дали бы ни ему, ни его сподвижникам право выбирать. Впрочем, не достойнее ли гвардейского офицера умереть в неравной борьбе с врагом, чем прозябать за рулем такси или по парижским бистро, под оклики: «Гарсон! Труа бьер, вит!»218

Судить о таких заговорах и таких трогательных безумцах даже полвека спустя рано. Или поздно? Но вспомнить о вдовах, детях, о безутешных матерях – никогда не рано и не поздно. Ах, если б мы только нашими Поэтами не расплачивались за любое безрассудство. Если б не были Поэты у нас такой ходкой монетой!

«А судьи кто?» 219

Глава 5. Мы покидаем Петербург навсегда

В августе 1918‑го жизнь в столице стала очень трудной: есть было нечего, средства передвижения стояли, как музейные экспонаты; топлива на зиму не предвиделось – завтрашнего дня не было. Город замер, как если б ему дан был приказ: «Стоп! Снимаем!» Новое правительство сообщалось с населением сводками и указами, расклеенными на досках заколоченных витрин и парадных подъездов. В первой половине на редкость ясного августа одно происшествие расшевелило, даже взволновало старый Петербург: одновременный конец всей семьи генерала С. Не самоубийство, а стечение обстоятельств, нуждающихся в предварительном объяснении. Незадолго, помнится, до войны генерал с семьей переехал из особняка, насиженного поколениями его родни, крыс, тараканов, в новейшее достижение современной архитектуры. Оно состояло из нескольких жилых домов, связанных двором-садом с фонтаном. Помнится, тот архитектурный ансамбль называли в обиходе толстовскими домами220. Квартиры в этих домах славились новейшим комфортом: лифты останавливались прямо в вестибюлях квартир, отопление было незримое, электрические выключатели не только не стреляющие, но совершенно беззвучные, как если б свет давался мановением невидимой руки; подоконные холодильники – ларцы, обшитые цинком.

Весь город говорил о том комфорте, поди, и немало преувеличивая! Но подоспела революция и превратила все эти новшества из завидных в обидные, попросту комические. На седьмом этаже221, у генерала, жизнь прахом пошла – лифт остановился в чьем-то вестибюле навсегда – стоял, говорили, там, как касса в закрытом кинематографе222. Генерала с семьей жалели и даже, кажется, искренне. Шутка ли – на седьмой этаж пешком поднимать генеральской четы солидные пуды! Да еще по несколько раз в день – в поисках съестного, да еще и без слуг, разбежавшихся кто куда: не для генерала же революцию делали! Сразу, можно сказать, вслед за персоналом разбежались сыновья. Сначала прибежали домой: из кадетских корпусов – два младших, а два старших – из юнкерского училища ускоренного военного выпуска. Переночевали и ушли под утро белым помогать – кто куда и кто к кому – против красных бороться. Ни слова родителям не оставили; даже персонал поступил приличнее: вывесил на стене кухни сообщение: «Нас зовет революция!»

С недельку, говорили, походил генерал на своих распухших от сердечного недуга ногах по гималайским высотам седьмого этажа без лифта, но вскоре наступил последний день. В вестибюле с неподвижной дверью лифта генерал грохнулся в ноги чучелу медведя с серебряным подносом, заваленным визитными карточками.

Генеральша в спальне, из которой больше не выходила, заслышав бух, крикнула гневно: «Не смей меня одну оставить в этой чумной стране!» и, не дождавшись ответа, встала, отбросила одеяло вместе со своей материнской и классовой тоской, направилась в вестибюль. (Откуда Петербург знал такие подробности, я себя своевременно спрашивала. Теперь больше ничему не удивляюсь.) Постояв с минуту подле покойника у ног медведя с подносом, перекрестилась истово и вернулась в постель с твердым решением догнать разбежавшуюся семью. Это ей удалось чуть ли не в тот же день223.

Непроверенное это происшествие произвело на моего отца такое сильное впечатление, что к вечеру он сказал во всеуслышанье, хоть обращался только ко мне и сестре: «Покидаем Петербург без промедления! Навсегда! Едем в Белоруссию!» Даже я, его любимица и освободительница из тюремных заключений, не решилась расспрашивать. А освободительницей отца я действительно была.

Никому из оставшихся домочадцев, а меньше всего самому отцу, было понятно, за что его арестовывают, за что сажают или выпускают. «Сознательные граждане должны сами сознавать свою провинность!» – говорили нам, то есть мне, потому что спрашивала я.

Всю мою недолгую, правда, жизнь до весны восемнадцатого мы легко покидали Петербург каждый год в конце мая на три месяца, радостно предвкушая летние росные утра, хожденья по грибы-ягоды, пикники в лесу, но уже в августе мечтая о Петербурге. Но покинуть его навсегда – ни за что! И, однако, пришлось… Расскажу сначала об арестах отца.

***

Деятельность новых государственных учреждений походила порой на любительский халтурный спектакль. В одном из них участвовала и я. Когда отец в первые дни того последнего петербургского августа снова был уведен из дома, я пошла «по инстанциям» – выяснять, где он, за что и надолго ли. На мои вопросы ответа не было, или такие:

– Выяснить, в чем ваш папаша виноват, извините, гражданка, рук не хватит, и не так уж он важен, извиняюсь за выражение, чтобы я им одним занимался.

– Тогда выпустите его, раз не важен.

– Извиняюсь, это сначала выяснить нужно; не проверив, мы людей не выпускаем.

– А проверили, когда забирали? – не удержалась я с моей свежеобретенной дерзостью.

Он неодобрительно покачал головой и отвернулся от меня.

– Известно уже, за что мой отец арестован?

– Мне не известно.

– А кому, вы думаете, известно?

– Понятия не имею. Я по горло занят и выяснять времени у меня нету. Извиняюсь, но таких папаш у нас как собак нерезаных! – И он отвернулся от меня и даже плечом дернул презрительно.

Я продолжала стоять перед письменным столом: вдруг вспомнит? Но он не вспомнил, я напомнила:

– Простите, я все еще жду.

– Ждите на здоровье, если вам тут приятно, мы из присутственных мест народ не гоним – не царская власть.

Не выдержав, я сказала сокрушенно:

– Много у вас, вижу, задач со сплошными неизвестными.

Он ответил как мог:

– Одному человеку все известно быть не может! Страна большая, врагов отечества прорва, беспорядков нам ваши папаши на пять поколений оставили – сами видите, сколько дел, а я один. Задаром мы людей не держим, да еще на государственных харчах!

Даром или нет, не уяснила, но что о харчах и разговора быть не могло, знала. Отец, прежде, бывало, «голодными» понедельниками простоквашей и плохим настроением поддерживавший свою «аглицкую» статность, по ироническому выражению матери, в тюрьме, наверное, даже о простокваше мечтал. Возвращался он оттуда похудевший и как-то потемневший.

В моих хождениях по присутственным местам, в хлопотах об отце я встретила знакомого юношу – офицера гвардии ускоренного военного выпуска. Он был во главе учреждения, куда меня послали, видимо не зная, как отделаться. Учреждение это занималось не то реквизицией, не то поисками места направления реквизированных имуществ. Судя по размерам и обстановке, было оно важное: находилось в особняке, а у моего знакомого был ампирный кабинет огромных размеров с еще не обнищавшей мебелью. Я знала его по Дудергофу или по Красному Селу224, теперь уже не помню, где мы проводили лето 1915-го.

Этот молодой офицер лейб-гвардии отдыхал после лазарета у своих родителей (полк его отца стоял в Красном Селе). Запомнился он мне с костылями, к которым девочки относились с уважением, мальчики – с восхищением и даже завистью, а взрослые – сокрушенно покачивая головой: «Сколько еще изувечит эта бойня! Проклятый кайзер».

Он принял меня с нескрываемым удовольствием, но я знала, что рад он был не мне, а свидетелю своего величия. Он не был один. Жестом руки он указал мне свободное кресло, направо от ампирного стола, и повернулся налево – к пожилой, очень элегантной даме.

– Мсье, – сказала она, – я вам по-русски говорю, что это семейные безделушки, но вы будто не понимаете меня.

– Мадам, вы можете говорить по-французски, если вам удобнее, – сказал он на хорошем французском языке.

– Cela change tout! On est donc entre des gens du monde!a

– Cela ne change rien, je regrette de vous decevoir!b – возразил В-ский, приятно улыбнувшись, и повернулся ко мне с иронической усмешкой по адресу старой дамы.

– Я объясняю вам вот уже полчаса, что ценность наших семейных сувениров не коммерческая, а сентиментальная! – Она произнесла это слово по складам, для вящей убедительности, внушая ему смысл того, что говорила. – Каждая из этих безделушек – страничка нашей семейной хроники. Этого деньгами не расценишь! Неужели вы не понимаете, что существует бесценное в смысле неоценимого?

– В каратах? Помилуйте, на то имеются специалисты!

– Monsieur, voyons! Vous obstinez de parler d’argent! Mais il s’agit de nos inestimables souvenirs!c

– Извините, сударыня, но альбом семейных фотографий или шкатулка с любовными письмами родителей, по-моему, ценнее в сентиментальном смысле, а этого – я обещаю вам при свидетеле – мы у вас не отнимем. Но драгоценностей, как и портретов русских мастеров, мы вам оставить не можем. Они принадлежат не вам и даже не нам, а нашим музеям. Ваши предки отныне наши предки, предки России, ее истории! Наш долг спасти их от угрожающей им толкучки – Парижа, Берлина или Константинополя – смотря по тому, куда вас забросит судьба. А теперь извините – я должен заняться мадмуазель, у которой, по-видимому, тоже какая-то личная обида. Как если б я мог всем угодить!

Дама поднялась, холодно, без слов, подала В-скому руку и поплыла к выходу, бросив на меня презрительный взгляд.

– Костенька, – сказала я почти нежно, – если мой отец в чем-либо виноват, то не больше, чем вы, ведь на вас еще гвардейская гимнастерка военного времени, только без погон.

Это было глупо и опасно, я и сама догадалась, а он тут же подтвердил:

– Вы несправедливы, Ира, и если бы мы не были старыми друзьями, я бы не в шутку обиделся.

– Простите, глупо ляпнула! Я хотела сказать, что не по внешним признакам следует судить человека, в данном случае – вас! Рискуя сделать еще одну оплошность, я предлагаю вам сделку. Одну из тех, что теперь входят в моду: вместо обмена веществ – обмен вещей – метаболизм социалистической экономии. Мне возвращают отца, а я добровольно расстаюсь с его сейфом, ключ от которого в моих руках.

– Ваш долг был отдать его тотчас же по выходу декрета.

– От петербургского банка ключ тогда и был сдан, теперь речь о «Лионском кредите»225. Я беру на себя ответственность перед отцом!

– А я взамен перед правительством? Нет, уж извините, Ира! Но вы разговариваете со мной как с бандитом с большой дороги, остановившим дилижанс. Одна из дам предлагает ему колечко, а он считает себя вправе взять все ее драгоценности. И даже ее самое, если ему заблагорассудится. – «Зачем колечко? – весь дилижанс мой!» А насчет обмена веществ остроумно!

– Комплимент незаслуженный – острота не моя. Помните, как вы мне жизнь спасли в Дудергофе, когда я сдуру с тафтовым бантом на макушке бросилась в костер в ночь на Ивана Купалуa, и бант факелом вспыхнул, а вы тут же, отбросив костыли, ринулись за мной, и мы оба упали, но вы все же вырвали меня из огня.

Он молчал, а я подумала, что ему взгрустнулось от напоминания о времени, когда он не революцией родину спасал, а грудью и для хорошеньких девочек жизнью рисковал. Мне стало жаль его, но и самое себя, и отца. Чтобы не расчувствоваться, я решительно встала и протянула ему руку, в которой сжимала ключ от сейфа в «Лионском кредите». Я вдавила этот ключ в его ладонь со злостью или стыдом, отчаяньем – не помню.

Этот халтурный спектакль был разыгран тремя дилетантами, кажется, неплохо. Три дня спустя отец вернулся домой, а вечером того же дня к нему зашел, забытый новой властью среди живых, самый что ни на есть «бывший» – князь Л. – старый друг отца. Это он рассказал нам о смерти генерала С. и его жены. После его ухода отец отмахал версты три по коридорам и комнатам, исчезая и снова появляясь. Он молчал, обдумывая что-то. Приняв, наконец, решение, остановился перед нами и сказал: «Покидаем Петроград немедленно. Если успеем – завтра же!» Голос у него был повелительный, но и печальный, как по возвращению с похорон дедушки несколько лет тому назад. Навсегда запомнила! Когда взрослые вернулись с кладбища, еще в передней отец сказал: «Будьте готовы к приему визитеров!» – «В каком смысле?» – спросила мать. «Ни заплаканных глаз, ни похоронных лиц – на людях не плачут. Горе – дело частное!» – «А если нет сил сдержаться – отец ведь?» – спросил кто-то из родственников. «Выходят под приличным предлогом. Даже дети и собачки знают, когда полагается выйти из комнаты. Прикажите подавать обед».

Я вспомнила это, когда мы покидали любимый город и Гумилева. Не простилась. Он, наверное, зашел за мной, когда нас там уже не было. По молодости, правда, я в окончательность чего бы то ни было не верила. Но три года спустя, за тысячи верст от Петрограда, я буду оплакивать Поэта, как безутешная вдова. Одна из его «многочисленных вдов», как называла Ахматова девушек, вокруг которых вертелся Поэт226. Речь о тех, которые были так же трогательно влюблены в поэзию, как Поэт в далекое озеро Чад и дурманивший его чад девичьей близости.

***

В августе 1918‑го положение нашей семьи было под стать всеобщему: задача с многочисленными неизвестными. Ехали в Белоруссию, хотя от матери с ее свитой еще ни одного письма не получили. «А что, если разминемся?» Эти четыре слова мы с сестрой повторяли круглые сутки, но отца ими не тревожили. На третий день мы были готовы к бегству. Не знаю, как отец, но мы с сестрой прощались с каждой вещью – по-детски к каждой привязанные, с каждой связанные; по-детски фетишисты и скопидомы. Сестра сказала: «Убегаем, как воры!», погладила крышку рояля и поцеловала дверную ручку, выходя из гостиной, а я в ту же ночь написала стихотворение, из которого вспомнила несколько строф:

Украдкой ты погладила пианино,Поцеловала ручки у дверей,Меня заметив, бросила: «Ирина,Раз уходить, уж лучше поскорей!»И вот мы, как неопытные воры,Бежим, гонимые и страхом, и тоской,А возвратимся мы сюда не скоро,И дом родной вдруг станет дом чужой!А что, если наш дом совсем не изменился,А изменились мы – наш глазомер и рост,А тот былой «наш дом» нам попросту приснился?! —Бездомному дворцом покажется погост.

Память обо всех и обо всем через всю жизнь несла, не только людей не забывала – городов, деревенских пейзажей, утр в лесу… а уж Петербург! Господи, как забыть Петербург – особенно того лета 1918-го? Той его голубизны, ясности его и в нищете непревзойденного величия… Нигде, кроме как еще в послевоенной Венеции с туристической саранчой и стрекотней моторных лодок, поминутно врезающихся в погребальную вереницу гондол, не видела такого! И Петербург, и Венеция казались мне героиней пьесы Жироду «Сумасшедшая из Шайо»227 – безумной и величественной в нищете. Да, отец был прав: и горевать, и бежать надо без оглядки!

Путь от Петербурга до Орши остался в памяти необозримым пространством верст, столбов, вокзалов, полустанков, поездов «без конца и начала», состоявших из деревянных, грязно-кирпичного цвета тюрем «для восьми лошадей – сорока человек», вперемешку с былым третьим классом отошедших в вечность поездов. В тех скотных вагонах на восемь лошадей людей была тьма-тьмущая, не сорок, а сорок сороков, поди, если не больше. А вещей! Вещей сколько! И все, кажется, ненужных! Птички в клетках, швейные ручные машинки, шляпные картонки… Один пожилой военный прижимал к себе картонку, которую время от времени открывал, вытаскивал оттуда цилиндр и, погладив его по ворсу, водворял на место. А запахи какие! – Всю жизнь посвятишь их разбору – не разберешься… Орша маячила в мозгу светлой гаванью, но оказалась провинциальным, ничем не замечательным городком.

В поисках проводника, чтобы пройти через лес в Белоруссию, оказались перед большой аптекой в два размашистых окна и во всю ширь золотой загадочной вывеской: «Аптека имени п-цы фармацевта Родзинского».

– Папа, что это «п» тире «цы» – птицы?

– Какая чушь, Ирина!

– По-моему, тоже. Может быть, зайти и спросить?

– Если это так интригует тебя, иди, но не задерживайся – темнеет.

Вошла, купила несколько порошков аспирина и спросила храбро:

– «П» тире «цы» – это что? Птицы?

Вместо ответа – вопрос:

– А где вы видели птиц-фармацевтов?

– Нигде и потому именно удивляюсь. Извините, это глупо, я знаю.

– И то хлеб! Есть надежда на улучшение. – Но головой он покачал, как если б считал мой случай безнадежным.

– Пле-мян-ни-цы, барышня, дочери моего покойного брата, в память о своем отце и в угоду мне поступившей на фармацевтику! Надпись на вывеске – мое завещание! Ясно?

– Спасибо. Да. Извините. До свидания! – бормотала я, покидая аптеку. – Папа, ты догадался бы – пле-мян-ни-цы?

– Полагаю, что нет, уж потому, что и думать не стал бы!

Рыжеволосый надменный аптекарь в памяти у меня навсегда вместе с Оршей – его рыжая грива, золотая вывеска-завещание, его семейственность. Весь тот остаток дня я твердила про себя: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»228 и свое продолжение: «И лес под Оршей при луне…» Но лес мы узрели еще до луны, хотя она уже появилась, но белесая в слинявшем небе. Проводника мы нашли почти сразу же после аптеки: спросили встречного, а тот указал, и был он не в деревне или на окраине города, а почти рядом с аптекой – в небольшом дворике, за постройкой, похожей на сарай.

И вот впереди нас, в лесу, где мы очутились довольно быстро, движется широкая спина проводника в темной шапке курчавых волос. Лицо его мы видели в Орше – мрачное, на замок замкнутое, будто сердится человек, что мы его в поздний час в лес вытащили. Время от времени он поворачивает к нам эту свою сердитую маску, проверяет, не сбежал ли его заработок, и, убедившись, что тут, раскрытой рукой рассекает лесную темь, приказывая прямо – вперед! Не знаю, сколько времени мы шли в молчании, каждый со своими невеселыми мыслями, но когда уже почти совсем стемнело и он нам больше всего был нужен, он вдруг остановился, повернулся и сказал отцу коротко: «Мне домой пора! Платите, барин!» и протянул раскрытую ладонь. Не считая, сунул деньги за пазуху и голосом таким же темным, как он весь, сказал: «Прямо, а после первой проталины – направо! С полчаса ходу – и первая изба: там спросите, где ночевать и кто вас дальше поведет».

На страницу:
9 из 17