Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 17

До этого момента в лесу под Оршей в моей жизни лес всегда был царством детей с няньками, гувернантками, изредка матерями, но отцов в лес не водили, вернее – отцы в лесу не водились. Были какие-то другие, мужские леса, куда мужчины шли убивать зверей и птиц, но где такие леса находятся, мы, дети, не знали и даже знать не хотели. Наш детский – солнечный, росный, опьяняющий лес – аукался не со смертью, а с жизнью, звеня нашими голосами: пением вразброд, стихами наперебой, радостью открытия спрятавшегося гриба… Лес нашего детства был зарей жизни, а мужской лес – концом какой-нибудь чудесной птички или зверька. Лес под Оршей был темной загадкой – я вижу, что и сестра, и даже отец недоумевают. Он сосредоточенно думает, поглядывая на тоненькие, высоконькие верблюжьи ножки сестры – не трудно ли ей? Может быть, из сил выбилась, еле поспевая за нами – семейными скороходами? Чтобы насмешить их, я говорю:

– Мама называла прогулку с papa «пробегом». Как назвала бы она наше бегство – ума не приложу! Что ты думаешь, Бэба?

– Что надо торопиться – очень уж быстро темнеет! – сказала она вместо ответа. – Надо ускорить шаг! – И мы послушно подтянулись, даже выпрямились, набираясь сил, и лес под нашими шагами оживал теперь: какая-то новая, доселе неведомая жизнь пробуждалась в нем. Что-то хрустело, потрескивало, шмыгало под ногами, а то и через них – что-то мягкое, шустрое, загадочное. Дневные звуки сменились шорохами, шепотами, шелестом, даже как будто шушуканьем. Мне грустно, я молчу. Мы идем, будто знаем, куда идем и зачем. Непроходимы, полны загадок чужие леса, а уж тот, под Оршей! Если б не сошедший с пьедестала отец – для нас сошедший, уравнявшийся с нами – не выдержали бы! Нам хочется спать, нам хочется есть, выпить горяченького, хочется света лампы, хочется знать, что нас ждет. Этот вопрос у меня нечаянно вырвался вслух, и сестра тут же ответила:

– Срубленное или грозой убитое дерево поперек дороги! Вот что нас, по счастью, сейчас ждет! Привал, а дальше увидим! – И она буквально рухнула на него: так и подкосились верблюжьи ножки. Отец, явно для поддержания нашей заметно убывающей храбрости, начал притворно-весело разворачивать кульки. Узкий, как вязальная спица, луч солнца внезапно проколол темную гущу листвы и озарил стриженую головку сестры. Отец, словно испуганный ее неземным ликом, забыл кульки на бревне и удивленно или испуганно смотрел на нее. Погодя, будто очнулся, сказал: «Милости просим! Ужин подан!» На бревне, на подстилочках из оберточной бумаги были разложены наши давно забытые детские «вкусности»: колбасные изделия, против которых взрослые вели упрямую борьбу и называли их, подражая нам, «вредностями». Порывшись во внутреннем кармане своей охотничьей куртки (даже в лес соответствующе оделся!), достал домашние чайные салфеточки с вышивкой ришелье229 в одном уголке и разделил их, не заметив, как растроганно мы с сестрой переглянулись. За такое его чудачество мне хотелось обнять его и сказать, как ребенку: «Папа, нам не чайные салфеточки нужны, а план этих мест, компас или какой там еще существует ориентир! Тот, что необходим кораблю, который не знает, в какую гавань плывет». Мне по-матерински жаль стало отца: «Что его ждет – такого?» Погодя немного, не выдержала и спросила:

– Папа, что должен человек вырвать из огня в первую очередь, если пожар? Что, а не кого, понимаешь?

Отец не сразу ответил, а догадавшись, на что я намекаю, сказал:

– Иногда даже такой пустячок, как чайные салфеточки, доказательство, что человек не сдался.

Сестра, решив, видимо, что разговор тяжелее, чем нужно, вмешалась:

– Папа! Я рта не нахожу, так темно и так я отвыкла от еды!

– Ищи вблизи носа, нос легко найти, даже твою пустяковую пуговку!

В эту минуту невидимая рука потянула к себе ту вязальную спицу последнего солнечного луча, и стало совсем темно.

– Нашла! Рот нашла, но аппетит в темноте потеряла! – засмеялась сестра, охватила шею отца и, по нашим понятиям, дерзко чмокнула его в нос. Отец не только не рассердился, как я ожидала, а даже вернул ей такой же непривычный, веселый поцелуй.

– Папа! – я сказала. – «Возлюбленных все убивают, так повелось в веках»230.

– Ира, ты не всю балладу, надеюсь. Папа, прикажи Ире остановиться, пока не поздно. В доме повешенного о веревке не упоминают!231

– Кто тут повешенный? – удивился отец.

– Ни я, ни Ирина в тюрьме не сидели. Я в постельке валялась неделями, а Ирина с поэтом Петербург измеряла вдоль и поперек. В плохой момент аппетит себе нагуливали… Видишь, папа, какие мы разные!

– Потому, наверное, и ссоритесь.

Мы засмеялись, удивленные, что отец это знал. В ту самую минуту подле нас раздался голос: «А у вас тут, хоть и темень – весело».

Перед нами, едва приметный в темноте, стоял мужичок – низкорослый и большеголовый, как гриб – и как гриб из земли выпроставшийся.

– Да что это вы в темноте? Хоть бы свечку захватили или фонарик!

– Свечку тут опасно – сплошная хвоя, – а фонарик куда повесить? – разве что к небу?! Да присаживайтесь, перекусите с нами! – сказал отец.

Мы опять прыснули, но спохватившись, что мужичок мог бы принять наш смех на свой счет, начали наперебой объяснять ему, что относится он к отцу – его гостеприимству, когда и присесть некуда, и угостить нечем. «Присаживайтесь!» – предложили и мы дуэтом.

– Спасибо, только не лучше ли ко мне в избу, чем в лесу ночью? Жена у меня, как их папаша, гостеприимная! Рада вам будет! Я вас в гости зову, хоть и постоем иногда промышляем. Не нажива меня в лес привела, бабина кошка – искать ее пошел, без нее хозяйка крохи не проглотит.

– Да ведь не нашли же кошку! – сказала сестра. – Как же мы пойдем?

– Бог с ней! Сама дорогу назад найдет – звери лучше нас свой адрес знают! Баба моя вам так обрадуется, что про кошку, поди, забудет. Горяченького покушаете, в тепле поспите – легче дальше пойдете! К немцам, поди, пробираетесь. Да, барин – никогда так в жизни не было, чтобы как-нибудь да не было! Так у нас говорят, по-моему, мудро!

– Даже очень, – одобрила сестренка и повторила за ним, смакуя каждое слово. – Даже очень хорошо. Идем, papa, дорогой! Скажи! – И, не дожидаясь ответа, стала рядом с мужичком-грибком. Взяла его, как ребенок, за рукав и даже, кажется, повернула к дорожке. – Еду соберут и догонят нас! Мы теперь едой не разбрасываемся! – До нас донеслось еще одно признание: – Я дальше не могу – брюшным тифом болела, недавно только из постели вылезла.

Деревня – с полдюжины будто перессорившихся, друг от друга отвернувшихся изб – оказалась действительно совсем близко, а царила в ней та же лесная непроглядная темь и тишина. Тут и там тявкнула спросонья собака, да в желтых квадратиках окон видны были склоненные над тарелками головы. В сенях грибок оттолкнул в клубок темной шерсти смотавшуюся кошку: «Брысь, шлюха!» – и кликнул хозяйку: – Гостей тебе веду! Барин с дочками на бревне в темноте что-то сухое грызли – приезжие они – столичные!

На нас надвинулась громадина, ни дать ни взять – шкаф, полный человеческого тепла, облобызала нас по очереди и неожиданно высоким детским голосом пропела: «Добро пожаловали, милые гости!» У меня слезы в носу защекотали, но сдержалась, боясь неизменной сестриной насмешки, что меня потоки моих слез раньше срока унесут.

Уют избы, избяное тепло и вкусный горячий ужин – первый, казалось, за много лет! – навсегда запомнили: я на свое всегда, а сестра – на свое, кончившееся раньше – с осадой Ленинграда.

«Как мы их отблагодарим?» – спросил отец шепотом, когда хозяева ушли в чулан – доставать что-то нужное для нашего ночлега. Я вскинула руки к затылку – расстегнуть фермуар ниточки жемчужин, подаренной мне за окончание гимназии, но сестра схватила меня за руку: «Не дури, Ириша! Им твой жемчуг, что петуху жемчужное зерно из навозной кучи! Спросить их надо: “Сколько мы вам должны?” Откажутся – обнять, как она нас, и горячо поблагодарить, а это вы с papa лучше меня умеете». Мы с отцом переглянулись, удивленные ее взрослостью. Помню, пришел мне на память той ночью случайно подслушанный разговор. Давно это было, в древности – там, у нас, на Екатерининском канале. Пришла к матери с визитом – познакомиться с ней, мать нашей новой подруги – Милочки Д. Сидит щупленькая, как птичка, изящная, попивает чай, щебечет и вдруг, перебив самое себя: «Можно мне задать вам нескромный вопрос – позволите? Которая из ваших девочек умнее? Мы всем домом гадаем». Мать мучительно долго думала и наконец – о ужас!: «Ира очень добрая». Помолчав, добавила: «И она не лишена остроумия, но по доброте боится обидеть». Дальнейшая защита даже по тогдашним моим понятиям была бы хуже смертного приговора. Сестра показала мне длинный нос и ушла в свою комнату, а я осталась подле плохо прикрытой двери, проклиная горничную и свою доброту, которая угрожала мне насмешками младших. И впрямь, с того дня, что бы я ни сказала, какой бы ни завязался спор, в котором я по своему обыкновению была мировым судьей, один из младших, сокрушенно покачав головой, говорил: «Ира добрая!» Иногда добавляя: «Боится обидеть!»

***

Белорусская пересадка, как мы с Володей прозвали те два неполных месяца в деревне, прошла по-дачному весело, если не считать тесноты, изобилия самых противоречивых, но почти всегда панических слухов и частых наездов незваных гостей или попросту – заглазно, конечно – татар. Это были здоровые голодные или больные, молодые и старые друзья из обеих столиц; чудом выжившие, перенесшие сыпняк или поборовшие испанку. В доме пахло карболкой, которою няня с денщиками оккупантов изгоняла заразу, и было тошно всем без исключения – от мала до велика, от семьи до персонала, а родителям и стыдно: стеснять и объедать новых хозяев. Отец с отчаянья пасьянсы раскладывал, гадал, уверяла мать, как это татары наше местопребывание узнали, как если бы мы рассылали карточки с извещением о перемене адреса. Два визита запечатлелись в памяти навсегда. Приезд моего петербургского поклонника – студента-юриста. Он приехал с матерью, вернее, она его привезла – ни живого ни мертвого, болевшего на длинном пути из Петербурга испанкой. Родители отдали им свою спальню, но общение с ними строго запретил военный врач оккупантов, вверив надзор за этим запретом и уход за приезжими своему персоналу. Дом благоухал лекарствами, теснота стала нешуточная, недоразумений было множество, но самое страшное из них было не знаю в чьем мозгу родившееся решение, что я выхожу за него замуж. Дайте ему, мол, времени поправиться! Я бесилась и вкладывала всю ярость моего негодования в единственную фору моей игры в теннис – мой бекхенд232. Но слухи от этого не умолкли, и я решилась на высшую меру – подсунула ему под дверь записку: «Игорь, расстанемся друзьями. Твоя Ирина – верный друг». И чтобы всем в доме стало все ясно, рассказала Володе, добавив: «Это не секрет!» Того требовал наш условный «имприматум»233 на разглашение тайны. И вернулась к Володе, пикникам, теннису, нашим разговорам и планам всей предстоящей жизни, у которой не было и завтрашнего дня! Как гром среди ясного неба разразилась вторая драма, о которой я даже Володе не рассказала. В капитанской форме, прямо с фронта, приехал общий любимец – названый брат, Коленька, военный врач-фронтовик. Едва мы остались минутку наедине – в саду, почти рядом с теннисом, как он ошеломил меня вторично:

– Ирина, я люблю тебя…

– Я знаю, я помню – ты сказал… весной… в Петербурге…

– Я надеялся, что ты тогда не поняла, может быть – так утешал себя вдалеке… думал – приеду – все будет ясно… и ты поймешь!

– Я поняла, Коленька, уже тогда поняла и очень измучилась, пытаясь доказать себе, что это ошибка – твоя, моя, – не знаю!

Я заставила себя посмотреть ему прямо в глаза и пожалела – прочла в них такую грусть, что даже страшно стало.

Мы, кажется, очень долго молчали, потом он сказал тихо, но как-то очень отчетливо, словно печатал слова:

– Я хотел повидать вас всех. Тебя еще раз спросить, хочешь ли ты выйти за меня замуж, но это уже не вопрос, а объяснение моего вопроса, которого никогда больше не задам.

Чтобы подчеркнуть мою сестринскую, мою детскую любовь к нему, чтобы он понял, как мне самой грустно, что я его по-другому люблю, я глупо, даже стыдно сознаться: так глупо, сказала:

– Коленька, почему же ты меня всю жизнь пилил за чернильные пятна на пальцах и что я неправильно ярлыки с композиторскими именами вешаю на произведения, которые наизусть знаю и даже сыграть могу? Почему позволил так долго считать тебя старшим братом?

Он растерялся. Мне кажется, он подумал, что я сошла с ума: он смотрел на меня с недоумением. Это был момент, когда мы оба поняли, что произошла катастрофа, непоправимое несчастье, что все пути нам отрезаны – и вперед, и назад. Мы долго стояли, как в столбняке. Заговорила я. Впервые в жизни заикаясь, задыхаясь, мучительно подыскивая слова, кажется, даже не говорила, а лепетала:

– Коленька, это как если б… как если бы… папа или Володя предложили мне выйти за них… – И тут, после этой первой заикающейся фразы меня вдруг осенило, я нашла другой, более взрослый, уверенный тон, точно я была старшая, а не он лет на восемь старше меня: – Ты, родной, виноват в этом, ты слишком долго считал меня маленькой сестренкой, и я все свои детские любви тебе вверяла… помнишь, как я в Крыму в Дмитрия Джусто влюбилась, карточки его тебе показывала, про первый поцелуй рассказала?

– Помню, Ира. Помню и то, что я из‑за этого ночи напролет не спал, но и самому себе не хотел признаться. Ты правильно сказала: это было бы, как если б Володя или отец… кажется, что это с Крыма, с того Джусто и началось, но я не сразу понял, что это ревность и, стало быть, не братская любовь. Ира! Ревность! Жуть! Вечерним поездом уеду – прощаться не могу – тяжело и боюсь – угадают… твоя мать, Бэба или обе… будь на сей раз ты старшей сестрой – придумай что-нибудь, объясни как хочешь – все равно, что скажешь, теперь уже все равно… я не одну тебя потерял, а всех, всю семью, которую считал своей.

Он обнял меня, прижал к груди в шероховатой шерсти френча, но не поцеловал, мой умный старший брат, которого я в ту минуту теряла навсегда. Как раз когда он мне больше всего был нужен. И мне кажется, что многое в моей жизни сложилось бы по-другому, если б Коленька не сбежал от меня так рано. По-военному повернувшись на каблуках, не оглядываясь, он пошел твердым быстрым шагом. Я знала, что до поезда много времени. Он будет часами ждать не среди своих, любящих его людей, а один на пустом жалком вокзале. Устав сидеть, будет ходить по соседнему пустырю, а я тут стою и плачу у боковой калитки, откуда видна дорога и спина уходящего брата. Да, брата! Может быть, он не слышал, как слышали когда-то мы с Володей, ничего не понимая, кажется, даже боясь и не желая понять шепоты – слово, тут и там – про его какую-то особую связь с моим отцом. В тот момент мне эти светлячки, зажигавшиеся в памяти, указывали, кажется, правильный путь догадок. Ведь и отчество у нас было одинаковое, а фамилии разные. Но и сегодня не знаю, правильный ли он был, тот путь, как не знаю многого другого, растеряв очень давно всех свидетелей.

Как я искала тебя, Коленька, в 1965 году, в нашу бытность в России234. Божидар все о тебе знал, кроме самого заветного – твоей тайны, твоей любви ко мне. Ведь вплоть до этого моего первого и последнего приезда в Россию за четыре десятка лет ты был жив для меня! Я знала, что ты женат, есть дети, но про жену ничего мне не написал, как если б она была посторонним лицом в наших отношениях. Написал, что едешь в командировку на много месяцев в Индию, просил прислать тебе мою последнюю карточку и свою прислал. Вот она, я берегла ее, как карточки поэтов, отца, Володи, спасла из развала дома в Загребе. Ты кажешься мне почти стариком на ней, а какой ты увидел меня на карточках? Узнал? Никто из близких не дождался моего приезда, все разбежались – и Мишенька Зощенко, и Баршев, и Никитин – не перечесть! Из всех друзей и семьи – два чужих старика, раньше срока войной и жизнью измученных, чем-то смутно напоминавших отца: семилетний Мика – дед, да Илья – измученный старик. И еще чуждое племя их детей235.

Глава 6. Киев

Осенью мы переехали в Киев и поселились, в тот первый, еще оптимистический период отцовских настроений, в «Гранд-отеле» на Крещатике236, заняв пять комнат.

Володю в гимназию не приняли: все сроки записи были пропущены, а мне, по той же причине, предложили быть вольнослушательницей в университете. Для меня и для Володи это было как бы продолжением каникул: уйма свободного времени на руках! Но оглянуться не успели, как дни сами собой наполнились до краев: Володя разделил их между спортом и киевскими юными красотками, а я отдалась всецело поэзии, которая могла, конечно, обойтись без меня, но я без нее никак! Иронизирование это теперешнее, старческое, а в 1918‑м мое самозабвенное служение поэзии казалось мне необходимым для нас обеих. Как я тогда поэтессой не стала, а только слыла – не пойму, тем более что какие-то способности, говорили мне, и сама догадывалась в минуты удач, у меня были.

Южный город осенью я видела впервые и была ошеломлена ясностью воздуха, солнцем, уличным движением, кофейнями с крошечными столиками на улицах, какие после видела в Париже и на узеньких панельках итальянских городов. Тут жили на улице, по крайней мере той осенью, и указался мне Киев не просто красивым и оживленным, но и веселым, и суматошным. Такой нарядный, светлый! И только погодя, попривыкнув, присмотревшись, начала замечать, что нарядность была нередко поношенная, оживление чуть растерянное, будто люди места себе не находили – бездомные! За шутками и остротами угадывались тоска и страх.

В Киеве в то время, подобно кораблику, непостижимо как всунутому в бутылку (никак не пойму, делают ли бутылку вокруг кораблика или строят его внутри?), уместились обманчиво-самостоятельные, обманчиво-неделимые, как орех-сросток, две власти: гетмана Скоропадского и австро-германских оккупантов. Что Украина должна быть свободной, мы и раньше знали, и верили, но что она не стала свободной под гетманом и немцами, мы поняли только в Киеве той осенью. Разве что главной заботой Украины было: перестать называться Малороссией и заговорить не «по-хохлацки», а по-украински. «Все остальное приложится – увидим!» Но то, что украинцы увидели, мало чем отличалось от того, что было прежде, а еще менее от того, что пришло после, когда на всех приступах и подступах прекрасного стольного Киева-града чередовались будущие завоеватели. Двенадцать раз переменилась власть за год и два-три месяца моей жизни там. А занимали его с боями, смертями, пожарами, грабежами, доносами, расстрелами… В этой загадочной для меня бутылке с корабликом уместились не только войска тройственной оккупации, но еще и три художественных мира – Петербурга, Москвы и свободный – состоявший из культурных представителей самого Киева, Харькова, Одессы и иных южных городов. А вокруг этих миров кружились, сливаясь в какое-то подобие Млечного пути, мирки и созвездия неизвестного возникновения. Подчас казалось, что город был растяжим, как резинка, как пластилин, из которого можно вылепить что вздумается и раскатать во весь стол, как скатерть, как тесто – до дыр. В связи с этим Володя рассказал анекдот. Сын спрашивает отца: «Как ты думаешь, папа, есть люди на Луне?» – «Думаю, что есть». – «А куда они деваются, когда остается только половинка месяца, или еще меньше – серпик?» Мы рассмеялись, а отец сказал: «Не вижу ничего смешного». Это был день, когда юмор отца пошел на убыль. Но Киев, в отличие от луны и отцовского юмора, не убывал, хотя население неудержимо прибывало, растягивая его до опасной тонкости, «до дыр». Тут был и весь мир спекулянтов и авантюристов в поисках наживы; и бывших офицеров, разыскивающих своих однополчан, «чтобы объединиться во имя былого величия»; и фронтовиков, мечтающих о возможности преклонить где-нибудь усталые головы; и офицеров неизвестных полков, и гвардейских моряков, потерявших свое судно, море и даже память обо всем потерянном, но находя в Киеве если не то, что искали, то шампанское, водку, кокаин, минутную веру в себя – забвенье. Было там немало государственных мужей и див разных поприщ, с собачками, удивленно озирающимися по сторонам, вертя крошечными, с огромными тафтовыми бантами, головками. Все тут галдело, сходилось, расходилось, что-то покупало, что-то продавало, меняло, обменивалось мужьями и женами, теряло детей, грелось на солнце у кофейных столиков, рассказывало небылицы, как если бы действительность не была почти небылицей, объедалось, словно про запас, варениками с вишнями или творогом под белоснежной периной украинской сметаны237. И вот в этом содомском, прекрасном и страшном мире, охваченном солнцем, страхом и безумием, я вошла в литературную семью – скопище больших и малых, магией поэзии и южного юмора сплоченных людей. Это было подлинно время хаоса, пляска смерти, или, как говорят в Югославии, «време, када се не зна, тко пие, тко плача»a. И впрямь, пили и ели все, но кто платил – убейте, не знаю. Так обстояло с моей новой «семьей» и не многим лучше – со старой, проживавшей в «Гранд-отеле», опасно забыв о завтрашнем дне.

Киевский календарь делится в памяти всего на два времени года: зиму и лето. Первый – в «ХЛАМе» и Литературном клубе238, второй – на днепровском пляже; но и зимой и летом, и тут и там – с теми же людьми. А какая власть в городе, когда кто занял его и с какой стороны пришел, не потому не знали, что не интересовались – напротив! – а потому, что ничего путного от двух-трех-недельного царствия не ожидали. Наступало на какое-то мгновение какое-то подобие покоя, и все забывалось, не только наше сегодня, но и наш век239. Если б я тогда уже знала стих Пастернака, я спросила бы, приоткрыв окно: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»240 – тысячелетье, а не век: век свой я знала и любила, возлагала на него большие надежды! Много стихов ему посвятила, кое-что и запомнила:

Мне, рожденной с веком моим —Последним тысячелетья,Календарному циклу гимнОставить бы внуков детям.Не пройти, пока любишь, покаКто-то дышит еще и движется,А деревья и облакаНе устарели, как ижица.Он с победами в мир пришел,Наполеоном веков,Искусственный выдумал шелкИ свободу хуже оков.Весь мир себе подчинил,Все старье отправил в загон,За рога науки схватил,Как Европу Наполеон.На Эльбе, Елене ли, гдеИ какой его ждет конец?С ним новый занялся день —Этой эры терновый венец.

Мой век! Двадцатый век! Его ждали, как престолонаследника, носились с ним, как с писаной торбой: почему-то уверовали, что он откроет двери в новое царство человечества. Но для меня и Виктории Лурьи – самых младших в классе – он был в гимназии источником многих унижений и обид: «Дети двадцатого века!» «Я сегодня не могу идти на гимнастику», – ежедневно говорила одна или другая гимназистка. Так называлась – когда ничто не называлось – менструация, которой, по нашим с Витей понятиям, детям двадцатого века не дано счастье обладать. В этом – не в менструации, из которой мы были исключены, а в привилегиях детей девятнадцатого века – я тогда уже узрела одно из больших противоречий наступавших времен: нашим веком гордятся, а нами, его детьми, пренебрегают.

Итак, мой век, несмотря на нашу интимную связь, начинался без моего активного участия, как без него начался ставший моим киевский политический, или исторический, календарь. Я пришла на все готовое. В главных чертах мой период киевского царства делился так: БУП, или Бюро украинской печати241, означал период красных в городе. И расцветает «культура», вероятно, из‑за недостатка всего остального, чем Украина, до нашего нашествия, на весь мир слыла. Желудки пустуют, а у поэтов впервые есть заработок, но на который купить нечего. (Национальная экономия социализма – в ее практическом применении – мне ни тогда, ни теперь не была ясна. Все, что я знала о Марксе и его учении, доказывало, что им самим созданная экономия ни его личной жизни, ни народному хозяйству – нигде пользы не принесла.) Купить нечего, есть нечего или почти нечего, но Культура с большой буквы не увядает. А когда красных сменяют белые – заработки поэтов исчезают, но как тень за белыми следуют спекулянты с товарами – черный рынок – как если б черное и белое, с легкой руки Блока242, стало символом времени. За спекулянтами и товарами ступали дамы с собачками, появлялось шампанское, водка, еда в достаточном количестве, чтобы перепало кое-что и населению, ни к власти, ни к культуре не причастному, а клубами поэтов овладевали военные формы и патриотические песни. «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем – сволочь такую»243. Вынужденная трезвость красного владычества сменялась пьяными, черными, как южное небо, ночами. Умолкали, как кто-то сказал, Мандельштамы, а белый Пьеро Вертинский пел об Антильских островах, о китайчонке Ли, о дамских пальчиках – все такое необходимое «Apres се cauchemar de guerre, cette increvable putain de guerre!»a

«Где вы теперь, кто вам целует пальцы, куда ушел ваш китайчонок Ли?»244 Появились снова и кабаки с цыганками… куда все это исчезало и как возвращалось, было не понятнее, чем Володин ущербленный и вновь нарастающий месяц245. Из поэтов при белых выживал только Агнивцев246 – о живых говорю, из мертвых и Мятлев никогда из моды не выходил – поэт не большого поэтического дарования, но полный неподдельного остроумия. Из Агнивцева почти все знали наизусть стих о Пушкине, царское великодушие доказывая представлением Поэта придворным со словами – «камер-юнкер и… поэт»247. А севший на сушу в Киеве морской лейтенант Скалинский объяснил мне во всеуслышанье: «Видите, как велика была милость Императора! Нет такой в наши дни!» – «Какая милость?» – черт меня дернул за язык. А лейтенант оскалился, обозлился и чуть не бросился душить меня, обвинив в большевизме. Защитил мичман Родченко248 – умненький, болезненный, бескровный, весь кокаином пропитанный: «Мадмуазель права, лейтенант, вы пропустили иронию Агнивцева, ведь Пушкин Пушкиным и без камер-юнкерства остался бы. И какой чин, подумаешь?!» Но ни лейтенант, ни я не унялись: лейтенант хотел всем доказать, что я большевичка и не ценю царской милости, а я – что лейтенант дурак и ничего не понимает. Не знаю, пришлось ли ему пожалеть когда-нибудь, что в спор со мной полез, но мне пришлось, и даже поплатиться.

На страницу:
10 из 17