
Полная версия
Век мой, зверь мой. Воспоминания
«С помощью всех наглядных пособий построен был город Царя…» – написала я очень давно когда-то, может быть, когда мы искали эту Роту и этот наш временный дом. Номер дома запомнила, а номер Роты забыла. Удивительно мне показалась безличной эта совсем чуждая мне часть города – будто впервые ее вижу, и теперь не могу ее припомнить, и даже пожалела, что с 18‑го года не вернулась туда ни разу – взглянуть. «Сколько рот?» – «Не знаю». Роты, роты, роты. Ищем – одна как другая.
«Двенадцать, вспомнила!» —«Чего двенадцать, рот?» —«Да, фатидические, нет, это по-французски, а по-русски точно не знаю – роковые, скажем, двенадцать! – двенадцать апостолов, двенадцать разбойников, двенадцать блоковских красноармейцев и даже эти глупые казенные улицы дюжиной вышли». Так приблизительно я сказала, а он спросил по-мальчишески: «А зачем мы их, в общем-то, ищем?» – «Забыла и я, может быть, потому, что мы тут жили по неизвестной причине, в неизвестно каком году и так далее. Николай Степанович, я забыла вам сказать, что я фонвизинский Митрофанушка, и не только топография – география у меня от извозчиков, а не из учебников. Не рассчитывайте на меня, когда ищете не только роту, а даже столицу, менее известную, чем европейские». (Оговорка необходимая: «Какие же это воспоминания, – спросят, – с такими неубедительными подробностями? А воспоминания, по-моему, то, что Гете назвал: “Поэзия и действительность”»162.)
– Нужна вам ваша Рота, скажите искренно.
– Совсем не нужна! Это ваша страсть, не моя, открывать незнакомые места.
– Скучные они, такие все одинаковые, разве что посмотреть, где вам будет дощечка прибита, когда меня уже давно не будет в живых.
– Мне?! За что? За стихи?! Не только вы, Николай Степанович, но и я сама знаю, что эта опасность мне не угрожает.
– Нет, конечно, честно говоря – пока еще нет, но могло бы случиться, если б вы сами себе и другие вам не мешали работать. А пока что – за красу!
– Краса памятников не любит, да и вкус на нее быстро меняется. Наш глаз, я давно заметила, былую красу красой не сочтет – такой он консервативный… и новизну нелегко воспринимает.
– Правильно! Умница какая!
Охрабренная комплиментом, добавила что-то вроде: «Мы говорим: произведение искусства, а если б мы искали сходство, да еще с большим сдвигом во времени – мы говорили бы: “воспроизведение искусства”». Я была собой довольна, дала ему немного времени для второй похвалы, но он выразил ее чуть надменной, взрослой усмешкой, посмотрев на меня сбоку и без того косившим глазом.
«Поэзия и правда», или «действительность». Ну как я могу поручиться, что все это «видеокассетная», теперешняя, вещественная правда? Конечно, не могу. Но и такая – побледневшая или, напротив, подкрашенная, чуть путаная, она мне кажется живее и правдивее, чем заснятая в красках и с голосом. Нет, дайте мне лучше мою поэтическую, чуть обугленную, из пожара лет еле вырванную правду!
«Идем в собор? Как его? Николаевский или Никольский?163 Удивительно непетербургский квартал эти ваши Роты! А может быть, именно петербургский, но до которого ни Росси, ни Растрелли не успели дойти, а последующим строителям досталось не зодчество, а линейка».
Собор холодный, большой, пустой, как склеп, как забытый вокзал, где поезда больше не останавливаются. Гумилев вдруг говорит: «Это вы хорошо сказали о вкусе на красу; он на самом деле очень меняется… и что большинство не произведением искусства восторгается, а воспроизведением – то есть фотографической верностью». Охрабренная, я привела где-то у Гете прочитанное: «Если вы нарисуете бульдога, как две капли воды похожего на живого, вы обогатите человечество не произведением искусства, а еще одним бульдогом164». – «Как вы это нашли, где, помните?» – «Нет, но, кажется, в переписке, а запомнилось мне, навсегда наверное, потому, что я этой цитатой отстаиваю современные портреты».
На улице почему-то разговор зашел об Ахматовой, которую я любила почти как Блока. Он говорит об их стихотворных поединках, а я думаю: почему она его оставила – такого веселого, легкого, неутомимого? Такого мужественного? Нет, я хотела, наверное, сказать: такого мужского, то есть взрослого, хоть почти еще молодого? Решив, что он самый мужской, я пугаюсь. Мужескость его мне не нужна, даже мысль о ней неприятна. Почему Анна Андреевна его разлюбила?165 – он мне не сказал, я угадала по их стихотворным спорам. Все сказанное им – тогда наизусть знала, теперь жалею, что не записывала, но в благодарной, беззаветной, молодой дружбе нет места мемуаристу, как бы драгоценен ни был материал166.
Я знала, кто бросил перчатку, кто поднял и какое стихотворение было ответом, какое вызовом – ведь вся их (за исключением его экзотики) лирика – переписка; даже, как смешно ни звучит, – галантная перебранка167. Мне хочется спросить его, раз уж сам посвятил меня в их еще свежий разъезд, почему, почему, почему, ведь все их связывало: юность, поэзия, маленький сын? Я смотрю на него украдкой: некрасивый. Я не могла бы его полюбить. Лицо яйцевидное – длинное, веки по-азиатски толстые – Будда! ни дать ни взять… нет, у Будды лицо широкое, а у этого не только лицо, даже голова узкая и длинная, как средневековый колпак. И макушка острая и не то совсем голая, не то совсем остриженная – не понять. Одно хорошо – походка и фигура – походка легкая, фигура статная, молодая. Рассмотрев Гумилева исподтишка, там, в Ротах, решила: жаль! И тут же Бога попросила, чтоб не пришло и ему, этому прелестному другу и Поэту, в голову, как брату Коленьке, сказать мне, просто как за мои чернильные пятна на пальцах выговаривает, строго, но как-то еще: не то горестно, не то страстно, или с выдохом отчаянья – даже страшно было… «Я люблю тебя, Ира». Такое признание Гумилева испугало бы меня меньше, потому что он не брат, даже польстило бы немножко, но ведь за ним, за таким признанием, непременно что-то следует, а что, я хоть и догадываюсь, но знать не хочу. Замуж за него? Нет, несмотря на неопытность, я понимаю, что это мне не угрожает: намедни упомянул падчерицу Бальмонта, Аню Энгельгардт, как почти уже нареченную невесту. Даже Анной Второй ее уже прозвали168. Я знаю, что если он снова женится, то только на достойной заместительства Анны Первой, да и себя самого он ставит высоко. Я помню эти мои раздумья, и обижавшие, и успокаивавшие меня. Я знала, что я и бывшей его жене, и теперешней «невесте» не пара: у одной есть все, у другой отчим – Бальмонт! Знала и то, что во мне он ценил «красу», как он это называл, да мою читку стихов, но пройдет год-два, и Виктор окажется прав: я полиняю и красы как не бывало. Нет, я могла без страха видать Гумилева, остерегаясь только его мужескости, но тогда половины человеческого рода надо бояться!
Мы продолжали гулять по Петербургу и прошли с ним несметное число верст с той веселой весны до конца моего печального, последнего петербургского августа. И на Ивановской 14169 у него часами сидели. Он много о стихах говорил, благо поучать у него был талант и пристрастие, особенно таких благодарных слушателей, какой была я, о путешествиях своих много рассказывал, так что его стихи как бы теряли для меня свою звуковую поэтичность, превращаясь в иллюстративные. (Исключением были поэтические дуэли с Ахматовой.) По его стихам и рассказам я видела Абиссинию реально, как в детстве пожар нефтяных вышек в Баку и зоологический сад Бронкса, а я предпочитала угадывать их в музыке стиха.
Путешествуя с Гумилевым по экзотическим странам, по русской поэзии, по Петербургу, я уже перестала его бояться, и вот именно в такой момент моего полного доверия к нему одно его движение испугало меня. По-кошачьи мягко он подошел ко мне, как-то очень близко, взял за плечи, легонько повернул к дивану. Я испугалась, посмотрела ему прямо в глаза – не помню, с вопросом или упреком. Он опустил руки и отошел от меня с некрасивой кривой усмешкой, видимо, обиженный, но тут же как бы передумал и заговорил по-отцовски ласково. А я к тому времени уже и отцовской, и братской любви не верила: брат Коленька виноват. Я продолжала смотреть на него, пытаясь разгадать тот его жест, но только решила: некрасив и стар! Я бы лучше поняла его поведение, если б тогда уже знала, каким успехом он пользовался у девушек и в скольких одновременно был влюблен170. Ни одной Гумилев не упоминал, кроме своей будущей второй жены – Ани Энгельгардт. Он и сказал мне, что ее уже Анной Второй называют, а я пошутила: «Только попросите ее, прижизненно, на ваш памятник екатерининской надписи не делать171, не потому, что вы не Петр Великий, вы по-другому великий, а потому, что с Анной Первой ни одна Анна не может тягаться172».
«Прижизненно, вы сказали, а кто может посмертные предупреждения делать?» Поэт! Тот, кто может написать: «Exegi monumentum aere perennius» – Гораций, закончив оды. Пушкин – «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»173. Поэт, художник, творец и эпитафию сам себе смеет заготовить. Рафаэль, оставивший для своей могилы три слова: «Ossa e cenere» («Кости и пепел»)174.
***Торжества у нас на Руси не развеселые и легкомысленные, а с последствиями, даже катастрофами подчас. В 1825 году декабрьские – лобным местом и Сибирью кончились. Коронация последнего русского императора не с его именем в историю вошла, а роковым местом коронации – Ходынкой175. Крещенские парады на Марсовом поле массовыми, нередко смертельными заболеваниями гвардейцев омрачали память о красоте зрелища. Я, кажется, потому тут об этом вспомнила, что такой же вот торжественной и роковой осталась у меня в памяти зима 1918-го. Я вижу в ней – даже из такого далека – печать Блока: хрупкая, хрустящая, страшная и чарующая, в себя ушедшая, как он. Зима вскриков, встонов, всхлипов: вся вверх, ввысь, в невидимый черный купол неба, и только занавес всегда внезапной тишины – вниз: тишины, покорной только внутренним законам, как музыкальное произведение – своим делениям, цезурам, каденциям. Такой зиме на смену пришла такая же по размаху весна, но по-другому прекрасная. Для меня это была весна цветов и запахов Ботанического сада, рассказов Гумилева-конквистадора176, открывателя звезд, стран, но и провинциальных улочек нашей прекрасной столицы, весна прогулок среди новой человеческой фауны, знакомств, игры в ассонансы и молодой болтовни наперебой. Школа минувшей зимы оказалась полезной. Выдержав испытание Блоком, осаду голодом, холодом, страхом – я закалилась, повзрослела, обрела уверенность в себе. И все вокруг меня подтверждало эту перемену во мне, а мир стал вдруг прекрасным, так что даже забывалось иногда, что, может быть, этот день – всего лишь один, последний, что дни наши – без завтра, вне человеческих законов и сроков – лотерейные билеты. И каждый новый день – выигрыш или потеря.
***Между мной и Гумилевым ничего не было, кроме довольно невероятной, почти гимназической дружбы177. С весны по август 1918‑го мы исходили вместе очень большое число верст и часов. Ему нравилось быть со мной, это я чувствовала, потому что редко делала первый шаг – не по нежеланию, по невозможности: у него не было телефона. Мы уславливались заранее. Наши разговоры, прогулки, открывание Америки – Петербурга – все было ясно, просто, весело. Я не была в него влюблена, но и он не испытывал по отношению ко мне ничего, кроме умиления перед свежестью моего весеннего цветения, моей веселой болтовней и манерой читать стихи. Все, что было интимного между нами, – был тот непонятный, чуть испугавший меня жест, то движение, то внезапное приближение ко мне на слишком малое расстояние. Но важна ли такая моя непоэтическая педантичность?
Поэта Гумилева я в те годы очень любила, но эклектичность моих вкусов и поэтическое гурманство ущемляли мою критичность.
Я считала его большим, ставила рядом с Блоком. Два больших, правда, по-разному больших – и по силе эмоций, и по диапазону – два любимых поэта были моими восприемниками у купели поэзии. Эта счастливая случайность в моем литературном росте никакой роли, увы, не сыграла – я не без обиды это говорю. Вина не только исторической нашей путаницы, но и моей собственной. После них я много поэтов моего века лично знала, но только тогда, в 1918‑м, мне казалось, что я была не зрительницей, не слушателем, а участницей великого и страшного действа Поэзии. Пусть «шпаргалкой», как сказала сестра, – у одного, любимым чтецом – у другого. Участвовала! Слышала Блока! Училась у Гумилева!
И вошли они в мою жизнь как Поэты! Сверхчеловеки! Крылатые! Несомый ветром, тоской и пургой России – один, волной выброшенный на ее берег – второй. Вот что дала мне моя первая, почти взрослая северная, революционная зима и северная наша, опасная, осиянная весна.
Сбросив груз холода, страха и тряпья – глубже вздохнули, зажмурились – от солнца, от светлости; даже о радости люди вспомнили: а вдруг она не вся погибла? И даже голод научились компенсировать. А то, может быть, правда, что желудок сужается? И всякую ерунду научились превращать в еду… А в каком чулане сердца Гумилев прятал про запас Ирину Одоевцеву, Анну Вторую и мою Лелю Бенуа178 – не все ли равно?!.. А теперь жалко мне, что он еще больше любвей не познал.
***«Анна Андреевна тоже училась на Раевских курсах – вот тут, как и вы», – сказал Гумилев на Гороховой179, по которой мы едем на трамвае, как дети на карусели – с таким же изумлением и восхищением.
Трамвай! Одинокий трамвай вдруг перед нами – нам на радость! Чем не карусель?! Заблудился, должно быть, – ехал в депо и сбился с дороги, несмотря на рельсы… Это Гумилев сказал: «Заблудился, должно быть», а я педантично спросила: «Разве это возможно, раз рельсы?» – «Все возможно, – ответил Гумилев, – особенно в наше время». Несколько минут молчали; он заговорил первый, прочел странную строфу:
В красной рубашке, с лицом, как вымя,Голову срезал палач и мне.Она лежала вместе с другимиЗдесь, в ящике скользком, на самом дне180.– Откуда это, Николай Степанович?
– Из меня, но еще не готово.
– Страшная строфа! Наверное, дурной сон?
– Теперь все дурной сон, кроме нашей дружбы! Скажите, что я прав.
– Правы, но только насчет нашей дружбы.
– А все остальное хорошо?
– Еще не знаю… еще не решила, я каждому событию, каждому новому явлению и человеку доверяю, покуда не обманули…
– Какой мудрец! Ишь ты!
Едем дальше, неизвестно куда и зачем, сказала ведь – как дети на карусели. Мне почему-то кажется, что его опечалила его собственная страшная строфа; он задумался; раздумываю и я: случайная ли она? Нет, он продолжает это стихотворение мысленно, а я молчу: я знаю, что в такую минуту поэту никто не нужен, но приятно чье-то неслышное, может быть, даже незримое присутствие, особенно женщины. Нарушает молчанье Гумилев – вот, я угадала! – еще строфа:
Машенька, ты здесь жила и пела,Мне жениху ковер ткала —Где же теперь твой голос и тело?Может ли быть, что ты умерла?…..Вывеска… кровью налитые буквыГласят – зеленная, – знаю, тутВместо капусты и вместо брюквыМертвые головы продают181.И зеленна́я тут, и Раевские курсы, где и Ахматова училась, – все тут, а кто Машенька? «Мне жениху ковер ткала…» Господи, какое счастье, что он некрасив! Ведь я непременно влюбилась бы в него! Впрочем, красота поэту не нужна – угодна, наверное… И Пушкин был некрасив, а женщины его любили, и любвеобилен был, как Гумилев… поэту нужно душевное волнение новой влюбленности. Гумилев так любит жизнь, так радуется ей, а стихи зловещие, черные, страшные и даже не очень хорошие. Тяжелые веки скрывают на мгновенье половину зрачка, неожиданно искривившая рот улыбка кажется попыткой спугнуть эти вороньи стихи, разорвать наваждение, но он не может – он в их власти – я вижу.
Не помню, докуда довез нас трамвай – Гумилев теперь почти все время молчал, а я думала об этой его шекспировской кровожадности, такой неожиданной для него. Мне кажется, что за всю дорогу назад, до моего дома, где мы расстались у дверей заколоченного парадного входа, он не сказал двух слов.
«Осторожно!» – глянула: лужа, в которую я уже вступила. «Темнеет!» – и все вот так: все одно слово и восклицательный знак. Что значили те две-три строфы? Страх ранней смерти? Тоска в весенних сумерках? Любовная тоска по одной из «девушек, которые висели на нем гроздьями», как выразится в будущем Анна Ахматова, когда полюбит память о нем вдовьей любовью? Детской, гимназической любила, вдовьей полюбила, а бок о бок с ним мучилась и мучила.
***Очень хороша была та весна и наш город в тот год. Чародейной, блоковской, обольстительной, колдовской и все же хрупкой красотой. Неспроста! Я думала, как неспроста занозой навсегда засела в сердце предшествовавшая той весне зима со своей блоковски-прекрасной, разбойной, зловещей, черно-белой красой… Пересекаем Исаакиевскую площадь – Гумилев говорит:
– Ассонанс на площадь есть, давайте подумаем.
– Есть: проще.
– Неплохо, а дальше?
– Мы переходили яркую Исаакиевскую площадь, мы шли ко мне с выставки на Морской. Вы говорили, что надо быть искренней и проще, и ласково коснулись меня рукой.
– Неплохо. Под Ахматову, это вы и сами знаете. Скажите, знаете?
– Знаю. От нее можно уйти, Николай Степанович, но от власти ее не уйдешь. Вы тоже это знаете. Скажите: знаете? – Я чуть передразнила его тон, повторяя его слова.
– Может быть, и знаю. Не уверен. Возможно, что и не хочу знать.
В тот день опять разговор об Анне Андреевне – об их поэтических поединках. Он читает только строчку-две, уверенный, что я знаю все стихотворение наизусть. И я горда его доверием, потому что действительно могу продолжать с любой произнесенной им цитаты: запоминаю, что вызов, что ответ. Я смелею:
– Неудивительно, что Анна Андреевна в смятении «на правую руку надела перчатку с левой руки182».
Когда я пишу эти страницы, мне вспоминаются с досадой и обидой мои потерянные записи; их, правда, очень мало было: своевременно записывать было стыдно – будто у дверей подслушиваешь!
Речь о после сделанных на Украине, еще не слинявших его указаниях стихотворений-ссор, стихотворных дуэлях – это я записывала иногда, а не то, что он мне говорил о себе, обо мне, о других. И были у меня его книги стихов и на шмуцтитулах – посвящения с цитатами из одного из стихотворений сборника. В томике со стихотворением «Рассыпающая Звезды» была его надпись: «Не всегда чужда ты и горда!» – «Это вам». Было еще что-то приписано, но не помню что. Оно было перепосвящено впоследствии Леле Бенуа183. А скольким еще девушкам?184
Рассказывал Гумилев, почему они сына Львом назвали: «Чтобы в сочетании с отчеством существовал еще один Лев Николаевич на… в… – замялся, но быстро поправился, – на русской земле». А ведь мог, смел и осмелился прочить Родине и русской литературе сына двух больших русских поэтов! Нет, он только свою судьбу предугадал, а что сына за поворотом календаря ждет – и угадать не мог…185 Погибли мои записи, но бутылка с памятью, по всем волнам попрыгав, ракушками обросшая, тиной обернутая, вернулась, и, кажется, все тут.
Разговоры об Ахматовой казались мне его манерой ухаживания, прости, Господи! – и произнести-то это пошлое слово стыдно, а другого не нахожу. Говорил о ней, как если бы Анна Андреевна была одним из фасетов его личности. А я думала, немного обиженно, что она сама по себе солитер чистой воды и лучшего гранения. Делал это Гумилев, правда, не хвастливо (он был слишком умен, чтобы кичиться), а как бы в угоду мне, а вероятно, и другим «при поэзии состоявшим девушкам», обожавшим ее и знавшим ее стихи несравненно лучше, чем его. 20 лет спустя, в Париже, Леля Бенуа сказала мне почти то же самое и почти такими же словами – и о Гумилеве, и об Ахматовой. Только Леля стихов не писала, а, подобно отцу, занималась живописью. (Мой первый в жизни портрет, сделанный художником, был карандашный работы Лели Бенуа.) Рассказала мне Леля в Париже в тот день, как часто она встречалась с Гумилевым в восемнадцатом году, как был он к ней более чем неравнодушен, «можно сказать: влюблен»; как посвятил ей – о, ужас, о, предательство! – то самое стихотворение, которое не только посвятил, но [и] своей рукой записанное подарил мне. Не верьте, девушки, поэтам: не он первый и не он последний это сделал.
Не всегда чужда ты и горда,И меня не любишьa не всегда, —Тихо, тихо, нежно, как во сне,Иногда приходишь ты ко мне.Надо лбом твоим густая прядь,Мне нельзя ее поцеловать,И глаза большие зажженыСветами магической луны.и т. д.А как после этого Леля (и даже я) сможем опровергнуть мое замечание о вольностях, которые позволяют себе поэты с календарем. Я поспешно утешила себя после разговора с Лелей, что «Твои глаза, как два агата, Пери…», наверное, мне одной посвятил.
В 1938‑м, хоть я была уже совсем взрослой женщиной, страшная судьба Гумилева жгла еще не зажившей раной, а разговор о многочисленности его избранниц был салонной болтовней, в которой участвовали Анненков Юрий Павлович и Марк Львович Слоним, разрешивший нашу загадку:
«Густая прядь, к великому удобству поэта, дорогие мои Леля и Ирина, была в первую очередь надо лбом Анны Андреевны, и стихи, несомненно, были посвящены сначала ей. А дальнейшее – уже сплошные перепосвящения: Леле, Ирине, а после них, вероятно, и другим фавориткам дня».
Мы с Лелей чуть ли не в один голос отбились от третьей, да еще какой, соперницы: «Вы, Марк Львович, ничего в таких делах не смыслите. У Ахматовой не прядь, а челка». – «По праву законного мужа он не сказал бы: “Мне нельзя ее поцеловать!”» – «И зачем бы она приходила к нему “тихо, тихо, нежно, как во сне”, раз они были мужем и женой?» – «А подавно, когда развелись!»
– А которая из вас приходила? Раз уж на такие интимные темы заговорили.
Мы с Лелей переглянулись, спрашивая друг друга глазами, и ответили в один голос: «Я не приходила».
– Ну вот, будете искать как следует, найдете еще одну, а то и больше, соперниц! – Марк Львович торжествовал.
Гумилев любил не столько Ахматову, а подавно – не нас, сколько свою любовную игру, свое молодое непостоянство. Даже если зубной болью ныл у него их разлад, он был достаточно влюбчив и слишком любил свой успех, чтобы сидеть на Ивановской 14 и вздыхать по неудавшемуся браку. Разве нам, тогдашним, пусть еще «нераскрепощенным», пусть еще очень молодым и неискусным девушкам, трудно было раскусить мужские методы и приемы? Нет, мы не должны были сидеть и ждать до шестого десятка наших собственных жизней и летоисчисления нашего освобожденного века, чтобы сообразить, что способы покорения женщины во веки веков, как у птиц, как у всякой твари – можно счесть на пальцах одной руки. Выпятить грудь и чирикать.
Выставки, лекции, разговоры, поучения – незабываемые, легкие, остроумные, навсегда запомнившиеся. «Роза Гафиза и роза Пушкина – один и тот же цветок, как вы думаете?» Ему хотелось, чтобы я думала то же, что и он, а мне хотелось знать не что, а как он думает, и нам не было скучно. «Ведь переводя поэта на иностранный язык, надо не слово “роза” перевести, а цветок, который видел Пушкин, или тот, что привлек внимание Гафиза, так?»
Николай Степанович перезнакомил меня с тьмой людей, чьи имена были для меня камертоном к бушевавшей во мне – чуть не сказала: «стихии!», нет, конечно, какофонии правильнее – нашей поэзии тех дней. Книжная лавка писателей186, где царствовали Кузмин и пажествовали Жоржики187, как их тогда называли в Петербурге. (Н. Я. Мандельштам – киевлянка и ошибочно, мне кажется, приписывает Ахматовой авторство этой собирательной клички Георгия Иванова и Георгия Адамовича188. Разве что пущена она была в обиход литературного Петербурга с легкой руки Анны Андреевны.) Со всеми перезнакомил меня Гумилев, и все мои поэты облеклись в плоть и кровь; все, кроме Кузмина, облаченного в визитку с полосатыми брюками, словно с визитом пришел к даме Революции, протокольно-отутюженный. Жоржики, к стыду моему (неплохие поэты были), слились в памяти воедино – и стихами, и ростом, и оттопыренными ушами, и судьбами, так что на расстоянии лет не разберу, у кого уши были больше, а кто щуплее был, или чья очередь на милость Кузмина была в те далекие годы в Книжной лавке писателей на Морской. Не очень и важно это: ведь если останется от них что-нибудь – то не уши и не милость Кузмина, а стихи. После эти «братья во Кузмине» разошлись, каждый пошел своей дорогой, приобрел право на собственное лицо, и по-разному указались миру. А Кузмин нет! Вокруг него все менялось: жизнь, история, понятия; все шло каруселью вокруг него, а он – столб, к которому прикреплены все эти лошадки, санки, золотые каретки – неподвижный, неизменимый, полосато-брючный, дипломатический. Хороший, очень культурный поэт. Ни на кого другого, кроме себя, не похожий.
Мы ходили по городу, как одержимые страстью открытия туристы, весь город исходили, все соборы, книжные лавки, пустующие магазины обошли; во всех местах, где встречались писатели, посидели недолго, как птицы на ветке, и дальше, будто это вечное кружение было для нас воздухом, пищей и даже любовью – вместо той, которой я чуралась, а он, наверное, желал. И так же неустанно разговаривали. Я впервые говорила меньше собеседника, если не считать чтения стихов, на котором настаивал Гумилев. Особенно его стихов, к чему он был очень чувствителен.




