
Полная версия
Век мой, зверь мой. Воспоминания
О белых будет много впереди, а о красных я долго ничего не буду знать после Киева. Период БУПа считался творческим – вероятно, потому, что писали все, чуть ли не поголовно, а не одни поэты. Но не печатался никто. И все же, несмотря на одинаковость судьбы пишущих прозу и пишущих стихи, поэты ценились больше: в случае печатанья на них меньше бумаги требовалось, да краткость их и многозначительность легче применялись к делу. Мы, молодые, писали в духе времени: уже не под Ахматову, а под Маяковского, и читали громогласно, и ходили быстрее и тверже, хотя желудки были пусты. На Крещатике, на БУПовских окнах вывешивались сводки, приказы, указы, новости, лозунги и стихи. «Подождите, дайте нам времени!» – а в этой ничего не значившей фразе слышались доверчивому уху большие недосказанные обещания.
Месяц-два иногда проходило без войны, пока кто-нибудь не соскучится по этому прекрасному городу и не вернется завоевывать его. То красные опять, то белые, а то появится какой-нибудь дотоле невиданного цвета завоеватель, например – «зеленые» или вовсе бесцветные, по другим признакам различаемые. Но все одинаково считали себя не просто претендентами, а властителями дум и порядка! – ни дум, ни порядка не водворив, из‑за недостатка времени, поди: еле-еле успев порасстрелять кое-кого, обобрать, отдохнуть самую малость, дух перевести, как надо было собираться восвояси: в город уже ломился следующий по очереди завоеватель.
Не помню, в чье царствие, по инициативе, кажется, Агнивцева, открылся «ХЛАМ», но помню, что идея «ХЛАМа» – литературно-художественного клуба (художники, литераторы, артисты, музыканты) была разумно продана или вверена какому-то коммерческому лицу вместе с «обеспеченной» публикой, меценатами, литературными завсегдатаями и программой, состоявшей из поэтов. Живых поэтов! (О «ХЛАМе» в своих воспоминаниях Эренбург небрежно выразился, но бывал там часто и, помнится, даже иногда выступал249.) Я там читала почти ежевечерне – все больше чужие стихи. Мы снова в те дни писали под Маяковского, читали его неустанно вслух, пугая неосведомленную публику, еле-еле привыкшую к нашему завыванию, громогласными командами и приказами Учителя, казавшегося нам живым памятником – статуей Командора. А кто-то прибывший из Москвы сказал, что Маяковский орет: «Довольно вам делать под Маяковского, делайте под себя». (Написал он эти слова в тот год или после – не знаю – кажется, тогда250.)
Мы, молодые, толковали, между собой решали: как это понять, неужто в такие дни могут от нас требовать чистую лирику – под Ахматову, под Кузмина или, еще чего доброго, под Вячеслава Иванова. Нет, положительно. Мэтром тех дней мог быть только Маяковский… Это был единственный из его «приказов по армии искусства»251, которого мы не приняли: то есть «делать под себя».
***Какая-то власть появилась однажды сразу в самом центре города, а не пробиваясь к нему с окраины, как обычно. С неба упала! И прямо на Крещатик! Откуда она, какая, как сюда попала, думаю, не только мы с Володей в «Гранд-отеле» не знали – никто, вероятно, во всем городе! Палили друг в друга не противники, две противоположные стороны одной и той же улицы, два тротуара. Нам, штатским, неведомая власть через гостиничного швейцара отдала приказ: всей гостиницей спуститься в подвал, взяв с собой самое нужное – осада, мол, предвидится длительная. Как гостиничные стратеги могли знать, какая будет эта еще одна нам на голову свалившаяся осада, гадали всем подвалом – со скуки и страха! Когда нам с Володей наскучило внизу – со стариками и детишками, мы вышли на улицу – вернее, в подворотню, где находился, видимо, передовой отряд нашего войска – то есть тротуара «Гранд-отеля». На все наши попытки разузнать что-нибудь ответом было явно раздраженное пожатие плечом. Одним было не до нас, другие за стрельбой не слышали наших вопросов. Мы прислушивались к их отрывочным разговорам, ничего не понимая – это была странная смесь нескольких славянских языков. Я хотела было спросить Володю, понимает ли он что-нибудь, но он пальцем подле губ дал мне приказ молчать. Стрельба не на шутку усиливалась, будто обеим сторонам Крещатика одновременно прибыли новые запасы огнестрельной пищи. Стреляли, как если бы их единственной задачей было перестрелять друг друга или израсходовать запасы. Кто-то вдруг заметил нас с Володей. «Вы что тут? Марш отсюдова, сопляки!» – по идиоматике этого приказа мы поняли, что и русские участвовали в этом жестоком бою до последнего патрона. На подмогу правоте нашей догадки пришло дополнение по нашему адресу: «Буржуйское отродье!» – «Кому мы мешаем?» – попробовал пикнуть Володя. «Марш! Пристрелю!» – и пришлось покинуть поле битвы, закончившейся, кстати, вскоре и вничью. Никто ни тогда, ни, вероятно, после не узнал: кто кого, а подавно, кто за что. Так, увы, обстояло с большинством военных действий в Киеве, Anno Domini252 1918–1919.
Неизвестная власть исчезала как появлялась, оглянуться не успевали, как надвигалась следующая на очереди; как если б Киев был чем-то вроде латинского Res Nulliusa, и кто первый удержал – хозяин. Всех их названий не помню: Ангела, Архангела, Петлюры, Махно, красных, белых, и даже зеленые были, но военная тактика у всех потенциальных завоевателей Киева была одинаковая: ворваться в город нахрапом (Бэба сказала, что слово это происходит от глагола «храпеть»: стало быть, ночью, пока все спят). Поднять по возможности не только храпящего, а и будного, и мертвого! Озарить небо пожарами и занять город с помощью не только своей преданной банды, но и солдат уже не действующей, а бездействующей армии. Занимала Киев дюжина с лишним претендентов. Но не удержал никто – до конца 1919 года. С вторичным уходом белых – в конце 1919-го – наступил и мой черед расстаться с Киевом. На пять лет! Но я еще там, я еще ясно вижу, яснее всего, именно последние месяцы.
Каждая власть приходила со своей идеологией, со своими списками обреченных, со своим краденым оружием, со своей путаницей обещаний и требований. Теперь, глядя издалека, все это кажется неопасным и несерьезным, почти шуточным! Но игрушки были набиты порохом, завоеватели накалены ненавистью, пули попадали в живую мишень, приговоренных расстреливали всерьез. Смерть несли и горящие балки подожженных жилых домов, и шальные пули, даже крючки меховых шуб – расскажу и об этом. Приход и уход неизменно сопровождались иллюминацией – в честь вступавшего в город или покидающего его – никто не знал! Горели крыши, небо, пахло пожарищной гарью, а по воздуху летали черные бумажные птицы: каждая власть сжигала, отступая, свои архивы и списки. Огонь вырывался из сотен окон, ошаривая, облизывая темь неба и улиц, озаряя киевские купола.
Очень в тот год все намаялись от такого наглядного учебника истории, на человеческой коже написанного.
Анекдоты и остроты были замечательны тем, что даже самые нелепые в какой-то момент становились действительностью. Было это ранним летом 1919-го. Лежали мы на киевском, то бишь днепровском, пляже большой компанией – купались, грелись на солнце, отдыхали от трудностей истории. Хенкин, знаменитый одесский конферансье253, подоспевший всем на радость в Киев из Одессы, а в данную минуту – на киевский пляж – выражением лица выдал, что несет дурную весть. «Господа, – начал он заговорщицким топотом, – Дзюбина расстреляли». Возгласы испуга, жалости, несмотря на обыденность такого сообщения. Кто-то начал надгробное слово: «Бедный хороший друг! Последний Меценат с большой буквы. За всю твою доброту спасибо тебе и вечная…» Его перебил другой оратор: «Не знаю, какой он был зубной врач: зубов у него не лечил, но кормил отлично! Пусть вечной памятью ему будет не еда, а минута молчанья!» Дзюбин (если не звали его Дрюбин) кормил и лечил всю литературную среду очень щедро, почти восторженно. Когда эта гражданская панихида достигла тех высот, которые показались Хенкину опасными, он прервал ее: «Господа, умоляю, тише, вот как раз приближается Дзюбин, он, бедняга, еще ничего не знает. Ведь произошло это прошлой ночью».
Дзюбинские обеды, венгеровские завтраки и ужины, несколько других домов, мечтавших превратиться в литературные салоны; театр, кофейни, Литературный клуб, «ХЛАМ» – жизнь на виду, жизнь на людях, без устоев, без плана, без цели, без денег, без завтра, без раздумья. Все у всех в долгу – у владельцев кофеен и ресторанов, у квартирных хозяев, у торговцев, у судьбы за отсрочку, за какой-то еще один день. Кредит на еду иногда закрывался, как кран горячей воды – всегда внезапно, но кран без обещаний, а кредит со словами: «До первого взноса». И взнос кредитору в те дни не у одного, даже большого поэта, такого как Мандельштам, играл роль музы, а авторское чтение нового произведения, написанного по такому прозаическому вдохновению, открывало кран кредита. (На редкость литературные были кредиторы Киева в тот год.) А был тот кредит (уже тогда угадывала) не одной едой важен, а и органической потребностью сбиться в кучу! Быть на людях! С людьми! В те годы как-то особенно остро проявлялось в человеке стадное начало. А может быть, на самом деле – на миру и смерть красна?! Красна она, пожалуй, нигде, но менее страшна – возможно. И кажется мне, что вокруг меня в те годы верили в это и жили, чтобы жить. И, может, горевал иногда кто-нибудь, что жизнь стала самоцелью, что не жили, по существу, а проживали жизнь, как непутевые беспечные бары. И, может быть, даже горевал иногда человек, что ничего не успеет доделать, доказать, дописать, что-то самое важное не успеет, забывая или не ведая, что самое-то важное всегда остается несделанным. А бежать от таких мыслей некуда, кроме как в толпу.
Кого только не перевидали мы в тот год в Киеве! Ведь все поголовно верили, где бы ни были, что там лучше, где не были. Не сидеть же дома и ждать погоды. И звезды кочуют в небе, а где лучше, чем там?! (По крайней мере, было до вторжения туда человека!) Ну и кочевали – с севера на юг, с юга к центру, с востока на запад, но без компаса и расписаний поездов – все как-то халтурно, почти безграмотно: куда довезут, вроде недоросля фонвизинского. Не зря наша история начиналась (в моем детстве – теперь по-другому, конечно) с того, что пошли вечно дерущиеся между собой русские князья к варягам звать их к себе: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет»254, приходите, мол, порядок у нас наводить. Мне по сей день такого начала стыдно! Таких варягов, званых и незваных, уйму перевидал многострадальный Киев в тот год.
Кочевали и докатились до него звезды с неба и земли: поэты, писатели, актеры, корифеи балета и оперы, музыканты255, даже Эренбург тогда именно на родину вернулся со своими атрибутами превосходства: кривой усмешкой и трубкой; гастролировали имажинисты256: Рюрик Ивнев, Шершеневич, Мариенгоф, задержавшийся довольно долго по личным причинам; обосновался Николай Агнивцев со всем своим багажом находок и выдумок, братья Хенкины из Одессы с багажом злободневных острот и словцов257. Побывал там и Кузмин258, напомнив Петербург, Гумилева, Книжную лавку писателей на Морской; Балтрушайтис259; почти весь театральный и кинематографический мир обеих столиц260. Корифеи балета Мордкин и Маргарита Фроман подвизались уже не в Большом Московском, а в Большом Киевском театре261. Жила там с собачкой в муфте или рукаве Тамара Грузинская262 – исполнительница роли Сильвы263 – самой популярной оперетты тех дней, из‑за которой – из‑за Тамары, не Сильвы – произошел со мной глупый казус 20 лет спустя. Познакомилась я в Лозанне с безвозрастной и тихонькой, щупленькой дамой, похожей на птичку. Представили ее обществу Тамарой Грузинской – «Вот-те тихоня! Самозванка!» – подумала я, а вслух спросила, не сродни ли она исполнительнице Сильвы? Птичка робко улыбнулась, повела головкой в раздумье, покачала ею и сокрушенно призналась, что не сродни. Еще несколько лет спустя я случайно узнала, средь Манхэттена, где зашел какой-то ведущий к той птичке разговор, что была она княжной Тамарой Грузинской, претенденткой – законной, но неохотной, не говоря уж о препятствиях истории – на грузинский престол264.
Да, много звезд перекочевало за те год-два на лоскут киевского неба. Н. Я. Мандельштам говорит в своих замечательных двух книгах265, что Поэт называл тот киевский период карнавалом266, а я осмелюсь добавить: только с той разницей, что ряженых и наряженных было куда меньше, чем заряжённых: голодом, страхом, каким-то бессильным, диким протестом, но и бесшабашностью: терять больше нечего! Но даже и таким, по-разному заряжённым, неодинаково пораженным, в Киеве тогда было море по колено: такие могучие были годы и такие немощные люди.
Запомнился мне один ужин у профессора Венгерова. Было много народу – стол во всю длину столовой – все больше из Клуба писателей и «ХЛАМа», два-три незнакомых лица да два иностранца. Они, конечно, привлекали всеобщее внимание. Во время ужина хозяин, профессор Венгеров, предложил тост в честь этих «застрявших в Киеве гостей». Оказалось, что молодой худощавый изящный брюнет с бледным тонким лицом был известный телепат, хоть и носитель самой банальной фамилии: Дюкло – Арман Дюкло. А другой, менее изящный, но схожий по типу, был медиумом. Дюкло, наперекор банальности имени, обладал почти изысканными манерами и на редкость не французской сдержанностью. Посыпались вопросы: значит ли, что мсье Дюкло выступит номером программы? Согласится ли он «показать» нам свое искусство? Кто-то даже довольно вульгарно, судя по брезгливой усмешке Дюкло, спросил, можно ли его считать фокусником или, скажем, магом? Когда хозяину удалось обуздать поток вопросов, Дюкло сказал по-французски, что их гастроли были отменены с падением гетмана. Пообещал после ужина объяснить нам о своем искусстве показом, а не сказом, и его временно оставили в покое267. Он сидел точно напротив Ани Полищук, моей подруги – молодой актрисы – из богатой киевской семьи, у которой я жила в те дни, а я – неподалеку от Ани, и мне нетрудно было заметить, что он смотрел на мою подругу очень часто и внимательно, даже как будто озабоченно. И взоры его становились все пристальнее и задумчивее. Я переводила взгляд от него к Ане, но она не замечала его внимания, не то думая о чем-то своем, не то слушая своего соседа.
После ужина его обступили снова и со всех сторон стали просить «попророчествовать». Он обвел беглым взором лица вокруг себя и выбрал трех – первая на очереди была Аня. Хозяин распахнул перед ними двери своей библиотеки и плотно прикрыл их, но не прошло и десяти минут, Аня вышла – на ней лица не было, и не мне одной, кажется, стало не по себе. Аня поспешно распрощалась со всеми, мне бросила уже у двери передней: «Оставить тебе ключ у швейцара?» Не ответив, я поспешила за ней. Она промолчала всю дорогу и только у подъезда сказала сдавленным голосом: «Он видит маму с окровавленным горлом… сказал – нельзя выпускать ее на улицу…» Чтобы успокоить ее, я сказала что-то нелестное по адресу таких пророков, но на душе и у меня было скверно. Анину мать любили все, не только ее дети, друзья и персонал. Радушнее и щедрее ее вряд ли кто-нибудь знал. Наказа Армана Дюкло мы с Аней не забывали ни на минуту и ходили за ней, как собачонки, так что она даже рассмеялась раз и сказала: «Что это вы, девочки, за мной по пятам, как два хвостика у одной болонки?!» Мы с Аней, как по команде, изобразили одновременно какое-то подобие смеха, а Аня даже придумала что-то вроде: «И за нами, мама, нередко хвосты – это называется успехом!» Мы находили самые неправдоподобные предлоги, чтобы не выпускать ее на улицу, но, что показалось мне самым удивительным, никто этого не замечал. Только на третий день, когда уже какая-то новая власть ломилась в Киев и тут и там слышны были далекие выстрелы – ей наконец удалось вырваться из дома, как если бы именно выстрелы открыли перед нею выходную дверь. А мы-то думали, что они послужат препятствием и можно временно уменьшить наблюдение. После обеда один из сыновей спросил: «Мама уехала куда-нибудь? С утра ее не видно». – «Я тоже искал, мне нужно было…» Ясно вижу, как страшно было взглянуть на Аню. Мы ходили всем домом взад и вперед, заглядывали в постели, в углы за шкафами, как если б мать Ани была котенком, свернувшимся клубком, даже под перины заглядывали со щемящим сердцем. В ту минуту, когда мы собрались в столовой обсуждать, что делать, заслышались выстрелы с улицы, совсем близко, и мы поняли, что меняется власть. Решили идти на улицу – искать, но нас остановили в двух шагах от дома и загнали в соседнюю подворотню, где уже была довольно большая толпа. Где толпа – там разговоры, пересуды, догадки – мы попали туда в самый их разгар. Узнали, что есть раненые, есть мертвые, кто-то сказал, что какую-то женщину не то задавили, не то задушили, а какая это была власть – никто не знал, даже не гадал – это было бы так же бессмысленно, как колосья в поле пересчитывать.
Когда стемнело и новым захватчикам стало трудно отличать врагов от своих, стрельба стихла, и мы пошли искать.
Она лежала в большом вестибюле кинематографа по соседству вместе с другими трупами – с дюжину там было. Они покоились на садовых скамьях, составленных как помост. Ее белый шелковый шейный платок, вырвавшийся из воротничка шубы, был весь в бурых и красных узорах, как картины абстрактных художников, где краски взрываются, как если б к ним подмешали динамит. Только тут, вместо творческой фантазии, взорвалась несколько минут тому назад еще живая аорта и брызнула человеческая кровь. Разогнутый торчком, вверх устремленный крючок воротника шубы, глядя ввысь, не на свое произведение, перед которым мы окаменели… Ограниченную емкость подворотни и опасность крючка подле горла ни меховщик, ни умная Анина мать не учли. Вот почему я сказала, что умереть в те дни можно было даже от крючка.
Смерть бродила по Киеву-граду в ту урожайную для нее годину – прожорливая, ненасытная, и брала кого попало, чем попало, но и она, поди, не предвидела, какая ей будет лафа в тот день: даже галантерейный пустячок принесет ей улов. У трупов стоял вооруженный солдат, стерег не за страх, а за совесть, что подтверждала уцелевшая на покойнице шуба со своим смертоносным, без промаха стрельнувшим крючком. Обычно верхняя одежда исчезала тут же. Возможно, конечно, что и стерег солдат не покойников, а шубу: для жинки своей наметил.
***Придумал Николай Агнивцев устроить сатирический театр китайских теней со стихами и музыкой, поскольку находили тапера или услужливого любителя-пианиста. Втянули в эту затею и художников – немало их было, но запомнились мне только Тишлер268 и Натан Альтман. На экранчике, поставленном на кухонный стол, происходило всякое, не всегда и понятное, если б не услужливое пояснение действия стихами – чаще всего написанными и прочитанными Агнивцевым. Мне выпала честь исполнять главную роль в «Похождениях таксы». Помню первые строки:
Длинна как мост, черна как ваксаПлыла задумчивая такса269.Этой таксой оказалась я. На длинной коротконогой, с вогнутым позвоночником собаке в купальном костюме была фотография моей головы. Черной китайской тенью я плыла по Днепру или жарилась на солнце на берегу, и происходили со мной разные приключения. Этот факт стал для меня подтверждением моего существования в литературной среде Киева тех лет. Года два тому назад объявился, сначала письмом, а потом и лично, Александр Парнис. Он сказал, что пишет о той доисторической, за полвека до него существовавшей литературной истории Киева 1918–1920 гг. и что нашел в тогдашней печати немало написанного мною и обо мне. Обещал прислать фотокопии найденного им материала, но обещания не сдержал.
Вспомнилось мне еще одно нелепое происшествие: как я чуть замуж не вышла восемнадцати лет от роду за человека, которого почти не знала. Было это в эпоху БУПа – стало быть, красных. Я встречала его довольно часто почти всюду, где бывала, да и в том же БУПе. Это был застенчивый, по всякому поводу красневший молодой человек со светлой бородкой, очень голубыми глазами и очень белым лицом. Румянец, то и дело разливавшийся по его бледноте, был, видимо, последствием застенчивости. Посмотрит на меня с голубоглазым удивлением и зальется румянцем. Я его, вероятно, и не заметила бы, если б Мандельштам не шепнул мне в БУПе: «Он по вас чахнет». – «Бог с вами, цветет он!» – возразила я. Запомнилось это потому, что послужило началом всеобщего сватовства меня с застенчивым блондином. Раз по выходе из БУПа Мандельштам завел нелепейший разговор: «Кунина, довольно вам пребывать “ничейной”!» (намек на строфу:
В этом черном, шуршащем платье,С чайной розою у плеча,Я скажу им: «Довольно! Хватит!Я не ваша, и я ничья!»)– Выходите за него! Все лучше заживем!
Я не поняла почему. Он объяснил: «Это директор БУПа». Я не верила, потому что, бывая в БУПе, когда вызывали, чтобы дать мне заказ, ни разу его не встретила – только в общественных местах. Он объяснил, что бородач такой важный, что у него свой кабинет. Мандельштам в роли свахи настаивал, объяснял, как важно для поэтов присутствие «своего человека» в таком необходимом для печатанья учреждении, а я гадала: шутит он или это серьезно, но спросить было неловко. Что тот или иной из сватов сказал моему «суженому» – не знаю, но мы с ним вскоре столкнулись в здании БУПа, на лестнице – я улыбнулась, он зарумянился, остановился, взял мою руку без слов и проникновенно прикоснулся к ней губами.
– Это правда? – спросил он, заикаясь, и новая волна крови хлынула на его лицо.
У меня мелькнуло в голове: «Эти олухи на обоих фронтах действуют! И ему уже намекали!»
– В другой раз! – сказала я как нельзя более уклончиво и – сознаюсь – глупо.
– Вы будете сегодня в клубе?
– Буду! До свиданья!
И застрекотала каблуками вниз по лестнице, не оглянувшись.
Вечером в клубе эта сцена повторилась в точности. Он подошел ко мне, низко поклонился, как в старину – можно сказать, «отвесил поясной поклон» – как бы шутливо, но с серьезным выражением лица взял мою руку без слов и поцеловал ее под аплодисменты двух-трех соседних столиков. Я ничего не поняла. Он попросил разрешения присесть к столу, где я сидела, уже не помню, с кем.
Не помню и того, как и когда он заговорил о женитьбе. Может быть, и заговорил не он, а сваты за него? В ту ночь я вернулась домой (к Ане) в панике. Два дня в клуб не ходила, потом не удержалась, пошла – там о моем замужестве разговаривали, как если б оно не могло не состояться – появились посаженые, шаферы, будущие крестные. Жуткая была чепуха, а выхода не было. Не могла же я пойти к бородатому в кабинет и сказать: «Я и не думаю за вас выходить». Так, незаметно для меня, а возможно, и для него, были назначены день и встреча: в его кабинете, а оттуда – венчаться! «Ужас! Балаган!» – говорила я себе в отчаянье, я его не люблю, у него бородатое лицо, а у меня к этой растительности идиосинкразия, я прикосновения и собственных волос не люблю. Ни за что!
Утром, в назначенный день, ничего не придумав, пошла на встречу с женихом и свидетелями в БУП. Шла как на казнь. У меня был жар, в висках молотки. Бежать! Как гоголевский жених бежать!270 куда попало! без оглядки! В этих мыслях я дошла до БУПа, поднялась на полтора этажа, повернулась и помчалась вниз по лестнице, с ужасом слыша стук своих каблуков. Господи! Наверху услышат этот стук и помчатся за мной! Бежала без передышки – на Львовскую. Летела! Спотыкалась, задыхалась, даже слез не утирала, чтобы времени не терять – не дать погоне поймать меня. Дома все рассказала, младших насмешила, мать удивила, а отца в ужас привела: как это его Ира шутит чужими чувствами? Он начал настаивать, чтобы я немедленно написала «жениху» письмо, попросила прощения, честно объяснила. Все, кроме маленького Мики, принимали участие в составлении того письма. Мне больше всего было стыдно перед отцом, который впервые был не на шутку разочарован во мне, а моим успехом у отца я дорожила. Но честно сознаюсь, ни один из его доводов не проникал в мое сознание. У меня не было угрызений совести, только недоумение: как это, чьими усилиями так далеко зашел этот балаган? Письмо было написано, послано с нарочным – Володей – и забыто довольно быстро. Я просидела дома неделю, к всеобщей радости. Успокоилась, даже нашла какое-то оправдание себе и решила «вернуться в литературу», как это называла сестра. На этом кончается история сбежавшей от замужества агнивцевской таксы. В БУП я до конца пребывания в Киеве красных больше не ходила: по счастью, меня и не вызывали, но потерю первого в жизни заработка я считала не большой ценой за избавление от мужа с кустарником на лице.
Еще какое-то время длилась активно-культурная жизнь, но скудная, почти аскетическая, потом вернулись белые, и вместе в БУПом исчез мой «жених».
Вскоре началось мое преподавание современной русской лирики в одном из университетских кружков. «Я не профессор и еще не поэт, а каннибал поэзии», – призналась я во всеуслышание. Это понравилось, ведь каждый из моих слушателей имел право так и себя назвать. Преподавала я серьезно, ничему новому их не обучая, потому что не было в моих знаниях ничего, что превышало бы их собственные, но именно в этой нашей одинаковости и была привлекательность моего преподавания. Мы были сверстниками, единомышленниками, мы могли перебивать друг друга, оспаривать каноны, настаивать на своей правоте, и не замечая, что говорим одно и то же, мне кажется, друг у друга кое-чему научились. Для личной жизни времени не оставалось: романов, вроде той неудачной женитьбы, как огня боялась, а главное: хотела полюбить только поэта, но хорош он должен быть не только стихами, а и собой. Скажем, как Блок. А весел, как Гумилев… Не так легко найти такого, да куда мне торопиться?




