Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 17

Ирина Кунина-Александер

Век мой, зверь мой. Воспоминания

УДК 821.161.1(092)

ББК 83.3(2-411.2)6-8

К91

Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата Предисловие и комментарии О. Р. Демидовой


И. Е. Кунина-Александер

Век мой, зверь мой: воспоминания / Ирина Ефимовна Кунина-Александер. – М.: Новое литературное обозрение, 2026. – (Серия «Россия в мемуарах»).


В воспоминаниях, балансирующих на грани между мемуаристикой и художественной литературой, прозаик, поэтесса и переводчица Ирина Ефимовна Кунина (1900–2003) подводит итоги своей неординарной жизни. В 1910‑х годах она училась на Высших женских Раевских курсах, входила в петербургские литературные круги, общалась с А. Блоком, Н. Гумилевым и О. Мандельштамом. Потом были переезд в Киев, где она познакомилась с местными и приехавшими из столицы литераторами, бегство в Одессу, участие в Бредовском походе Белой армии, замужество с белогвардейским полковником, польский лагерь для интернированных частей Белой армии, бегство из него, Константинополь и, наконец, Загреб, где произошел разрыв с мужем. В 1924 году она вернулась в Россию, где писала рецензии для газет, тексты песен и сценарии, снялась в нескольких фильмах, подружилась с М. Зощенко. Однако поехав в 1926 году за границу, Кунина не вернулась и вышла замуж за хорватского юриста Божидара Александера, который впоследствии стал видным югославским дипломатом, с ним она прожила полвека. В этот период своей жизни она общалась с многими дипломатами и писателями, в частности с Е. Замятиным и С. Цвейгом. Мемуары Куниной – редкое свидетельство человека, пережившего все катаклизмы XX столетия (три русские революции, Первую мировую, Гражданскую и Вторую мировую войны) и сумевшего адаптироваться к самым разным культурным традициям.


В оформлении обложки использованы фотографии: Ирина Кунина с Божидаром Александером, 1965 г. Из семейного архива; Отель Милинов, Загреб, 1930 г.

Wikimedia Commons; Ирина Кунина, Голливуд, 1941 г. Из семейного архива.

На вкладке фотографии из семейного архива И. М. Куниной и Д. А. Колосовой.



ISBN 978-5-4448-2932-5


© И. Е. Кунина-Александер, наследники, 2026

© О. Р. Демидова, предисловие, комментарии, 2026

© Ю. Васильков, дизайн обложки, 2026

© OOO «Новое литературное обозрение», 2026

Век мой, зверь мой

Какое, милые, у настысячелетье на дворе?1Борис Пастернак

Глава 1

О, дайте вечность мне, и вечность я отдамЗа равнодушие к обидам и годам.Иннокентий АнненскийИ когда я умру, отслуживши,Всем живущим прижизненный друг2.Осип Мандельштам

Когда мы поднимались на горы, гуляли, бегали на лыжах, ты3 то и дело тормозил меня: «Опять помчалась!» Но затормозить меня даже тебе не удалось. Так и с этими воспоминаниями. Напечатано больше тысячи страниц – пять больших сброшюрованных томов, но вот, приступая к последнему, начинаю с начала. Будто еще одну жизнь выиграла в лотерее! В девяносто лет, да еще с плохим зрением! А русской машинистки днем с огнем не сыщешь.

«Медленнее! Выдохнешься!» – говорил незабвенный друг. А как Евгений Иванович Замятин просил не торопиться! Об одной из моих книг сказал в письме: «Опять не Вы Пегаса оседлали, а он Вас!»4 – и я, как воочию, в письме увидела его незабываемую и неповторимую, как ящерица юркую улыбку, что шмыгнула от правого прищуренного глаза к левому уголку рта.

А Федин, в те далекие, почти невообразимые времена, когда был еще Фединым и «Серапионом», а не государственным мужем Эсесера5, просил класть левую руку на правую, и как только та помчится, цукать ее назад. Но такую длинную и путаную жизнь рассказать – да на фоне какого века! – сдается мне: и двух жизней не хватит. Сам Бог велит спешить. Даже ты, мой Божидар, такой выдержанный и сдержанный, даже ты на шестидесятом своем году заторопился – когда наш сад разбивал, в Яне-над-Моржем6, тут, в Швейцарии. Все искал деревья для пересадки повыше, кроны пошире, кусты, зацветающие не только весной… И тебе была знакома паника сроков! Да, ну что! Кто не боится расписания поездов?

– Что вы так спешите, будто на вокзал? – спросил тебя лесник, привезший твой заказ.

– Да почти так и есть, мсье Метраль, хотел бы увидеть эти ваши веники березками… А ясень! Ему двадцати лет мало, чтобы стать деревом. Не доживу!

– Не доживете, пожалуй. После вас кто-нибудь, мимо проходя, вспомнит, что вы его садили. Сад в одно поколение! Да еще в вашем возрасте! – пожал плечами и махнул рукой на твою городскую спешку.

A сад дружбы ты с юности сажал со взрослой мудростью: ни благодарности, ни плодов не ждал. Когда я раз, обидевшись на тебя по какому-то поводу, сказала: «Люди не верят доброте», – ты рассердился: «Нашелся судья! По-твоему, что, дружбой выслуживают ордена и отличия? И кто говорит? Человек, швыряющийся своим временем и чувствами, как нечаянный миллионер».

Когда мы в 1965 году должны были дом в Яне продать, я грустила втихомолку, а раз даже сказала:

Wer jetzt kein Haus hatBauet sich keines mehr…a

– Помнишь то иллюстрированное письмо Марко Ристичаb со строкой из Рильке… не надо думать, теперь поздно – дом в стороне от дороги построили! Мы почти старые, а все еще не взрослые.

Покидая его навсегда, ты не на дорогу смотрел, вновь расстилавшуюся перед нами, а на твой сад в автомобильном зеркальце. Как часто, годами, после продажи дома, ты просил меня: «Съездим в Ян – посмотрим, как там наш сад…» – «Не наш он больше, и я не люблю оглядываться назад». Догадался ты, что не себя, привычную к разлукам и потерям, жалела, а тебя, родной?

***

В июле 1976-го, через месяц после твоего ухода (не могу еще назвать своим именем то, что случилось), снова укладывала книги, сжигала или выбрасывала письма, раздавала все, без чего можно доживать. Работала на полу, чтобы не видеть еще одну, предстоящую мне дорогу. Когда присаживалась на картонки с книгами, перевести дыхание, дорога тут же возникала: длинная, пустая, теряющаяся вдали… И я видела себя на ней: погорелица, вдова моряка, не вернувшегося домой… Приехала знакомая из Парижа – погоревать со мной. Не знают люди, что нет в мире ничего неделимее горя!

В какой-то момент ей вздумалось повезти меня в Ян над Моржем – посмотреть на наш дом и сад, воспоминание о которых как раз в те дни отпало, как отсохшая болячка. Я не хотела. А к вечеру подъехали еще двое: Морис Блан и Верена Шох, и сообща уговорили меня ехать поутру в Ян. И вот я стою подле нашей «собственноручной изгороди», озираюсь на твой прекрасно разросшийся сад. Не прав был лесник. «Что вы?! Сад в одно поколение!» А дом новые владельцы изуродовали, да как быстро! Впрочем, для того и нескольких часов достаточно. Я не заметила, что плачу. Не заметили и они, увлеченные разговором, конечно обо мне, считая своим правом, как полагается при таких обстоятельствах, решать за меня мою судьбу. Мне казалось: вечность стоим – их трое, я одна, поодаль. Они, разговаривая с Сюзанн, а я, сквозь слезы, с тобой невидимым. Ты появлялся – то под откосом, то подле твоих тюльпанов, которым так радовался. Мы с тобой были такие невежественные садовники, что радости ждали нас на каждом шагу… На мгновенье я увидела тебя с зеленым шлангом для поливки; ты начал отматывать его и исчез… Зачем я уступила и приехала сюда? Где ты? Может ли быть, что тебя больше нет? Тут мне вспомнился петербургский трамвай, на котором я ехала куда-то с Гумилевым по Гороховой. Это был случайный трамвай, как все в восемнадцатом году8. Гумилев не то сочинял, не то проверял голосом строфы уже тогда зачатого или уже готового «Заблудившегося трамвая»9. Его изумление перед лицом смерти поразило меня; в восемнадцать лет о смерти думают другими словами и образами… В огромном списке «почему, как и зачем» причинность смерти не на первом месте. А тут мое «может ли быть, что тебя, родной мой, нет» напомнило мне строфу поэта:

Машенька, ты здесь жила и пела,Мне жениху ковер ткала,Где же теперь твой голос и тело,Может ли быть, что ты умерла?10

Через два месяца после этой страницы исполнится 56 лет со дня убийства Гумилева и точно столько же со дня нашей с тобой первой встречи. Поэт погиб в Кронштадте11, мы встретились в Загребе – в том же месяце и году12 – все даты у меня какие-то роковые, каббалистические – круглые. Я захлебнулась слезами вслух, вроде как бы икнула, да так сильно, что и сама испугалась и побежала, не оглянувшись, к автомобилю, бросила друзей, оставивших все свои дела, чтобы привезти меня сюда. Правда, насильно, но это не был единственный из добрых поступков, погибших в море человеческих недоразумений. Я была бы куда спокойнее дома, разрывая в клочья наше последнее гнездо, как та уставшая, исхудавшая синица под навесом, над террасой в Яне. Четыре птенца храбро вылетели из гнезда, а пятый, трус, вылезет на балку, постоит и тут же лезет назад в гнездо. Только побуждения у нас с синицей разные – у нее педагогические, а у меня практические: как я столько втисну в предстоящее мне бобылье жилище?

В начале мая ты вдруг заговорил, мучительно, прерывисто, едва вырывая слова из пересохшего горла: «Через месяц, или немного больше, 50 лет… быстро прошло… в Вену не сможем… зря весь год собирались…13 нет человеческих планов; планы – дело судьбы… Может быть, в Ян?..» В ту ночь, задремав в кресле подле твоей кровати, я несла тебя на руках, прижимая к груди, как больное дитя, с такой силой тоски и отчаянья, что, очнувшись, уже не догадывалась, а знала, что до Яна я тебя не донесу, что суждено мне увидеть твой сад без тебя. Я не хотела, но друзья на поминках лучше знают, что хорошо, а что плохо для вас: не умнее ли они оказались, перехитрив смерть? Прости, мой единый, незабвенный друг, что не помогла тебе взглянуть на твой сад. Отняла у тебя такую необходимую умирающему крупицу бессмертия. А что назад оглядываться нельзя, я и теперь думаю. Помнишь, когда в 1947 году мы приехали из Нью-Йорка в Загреб, впервые после шестилетнего отсутствия14, в каком страшном молчаньи смотрели мы на пустой балкон твоего родительского дома? Мы видели их незримых – как я тебя в саду в Яне – это было созерцание пустой рамы с мысленной проекцией изъятого портрета… они с балкона провожают нас; прощаются медленным, королевским движением руки, напоминающим маятник. Потом отец привычным жестом обнял мать за плечи и увел в дом, чтобы не простудилась, а мы после шести лет разлуки все еще глядели вверх, не веря, что все кончено, что отец умер в Загребе в 1943‑м, в разгар войны, что за его гробом не сыновья вели мать – черную пташку под крылом вдовьего крепа (как съежилась, скорчилась статная, страстная, на первый взгляд надменная твоя мать!). А после войны через весь земной шар перелетела вслед за тремя из четырех сыновей, чтобы приземлиться и кончить свои дни в уму непостижимой Южной Африке15. Если б такой несуразный сон рассказал один из нас за семейным еженедельным обедом, всем столом расхохотались бы. Но быль смелее выдумки. Я тебе, незабвенный друг, после той нашей встречи с неузнанным и не узнавшим нас домом стишок написала:

Дом без души,Дом без лица,Дом без начала,Дом без конца,Без ни шажков,Без ни смешков,Без ни друзей, без ни врагов,Без ни привычных семейных оков,Дом, как соседский – не отчий кров.

Для такой тоски опустевшего родительского дома, или по вымоленном, вымечтанном и тоже потерянном домике в Яне, сила слова нужна не моя, а цветаевская – как она о столе письменном, так и не вымечтанном, обиду то срывая, то скрывая, все его подмены и замены перечисляя: кухонный, садовый, столовый, подлокотный… «а паперть, а край колодца, а старой могилы пласт»16. Где мне такая сила?!

Божидар, снилось нам, что было у нас и свое, наше жилище, и родительский кров до того, и сколько после домов переменили! А Марина Цветаева не только стола, убежище себе не вымолила! До собственноручно затянутой петли бездомная, бесстольная! А кто лучше ее и родительский, и дом старого Пимена описал?17

В Яне мы любили наше уединение – одну жизнь на двоих, а в родительском доме диаметрально противоположное: общность, принадлежность. Родительский дом был светлой гаванью, мы приплывали туда рыбками, налетали стайками, тучками, чайками – на корм родительской любви. Она одна могла спаять таких разных, чужих и чуждых, в дружную семью. Сказка, донесенная из детства? Кажется, я одна, рано познавшая потери и разлуку, знала: умрут родители, и останется груда недолговечных воспоминаний. Но недалек день, и ей конец! – однофамильцы в телефонной книге! Вот почему, незабвенный друг, я не любила возвращений; ни ты дома, ни дом тебя не узнает! «You can’t go home again»a 18. Хороший писатель Томас Вульф! Одно это название чего стоит?! И все же я была неправа: если бы мы съездили в Ян, ты в смертный час смотрел бы не в черную бездну небытия, а в твой цветущий разросшийся сад, и я бы хоть так участвовала в твоем страшном поединке со смертью, куда ты меня не впускал: все прятал за закрытыми веками! Так, почуяв конец, прячутся чуткие звери и птицы, большие собаки, прожившие жизнь с людьми – смерть частное дело! Недели за две до конца один из врачей решил: «Исследование радиоизотопами, клиника Нестле в Лозанне!» Какая от того польза обреченному – не объяснил. Правда, Америка своих, к электрическому стулу приговоренных, лечит до последней минуты: долг гуманности один, а палача другой! И вот ты идешь после исследования радиоизотопами вдоль длинного коридора клиники Нестле – прямой, прозрачный, красивый уже неземной красотой, в почти белом дождевике, в серебре непомерно отросших волос, слегка опираясь на зонтик, как на трость. Вижу, на паперти поджидавшая тебя нищенка, как ты отклонил руку сиделки: спасибо, мол, я могу без помощи… И улыбнулся бледно, а улыбку эту, замерзшую на бледных губах, ты донес до меня и сказал спокойно: «Мы давно все угадали. Раньше всех врачей – странно». Заорать бы на весь мир: «Остановитесь! Довольно скармливать чудовищу Раку стольких!»

***

В августе 1921‑го я вошла впервые в этот ваш семейный дом, перед которым мы стояли в 1947 году – неузнанные и не узнавшие его. А первая наша встреча наедине состоялась осенью 1922 года в вашем поместье, разбросавшемся на одном из семи холмов Загреба, наподобие, но не под стать, римским. Мне нужны были учебники по предстоящим стипендиатам зачетам по истории права – римского, германского, хорватского, которые ты сдавал за год или два до меня. Ты мог принести мне их на дом или в университет, где мы столкнулись несколько раз и, шагая по длинным коридорам, разговаривали, как друзья; или у вас дома, где я бывала раза три в неделю, занимаясь с твоей младшей сестрой. Но все эти три варианта нам показались почему-то ненадежными.

Так зародилась самая опасная возможность – встреча в усадьбе.

Идти надо было далеко, но ехать на трамвае не решилась, боялась встретить кого-нибудь из знакомых, да и кончался трамвайный путь там, где был нужнее всего, – у подножья горы, по которой шла дорога к поместью. Плохо утрамбованная, она осыпалась камешками, гравием, какими-то осколками, скатывалась в мои расхлябанные туфли. Приходилось часто останавливаться, вытряхивать их, да заодно из мозга постыдное слово «свиданье». Ведь как ни верти, а, замужняя женщина и мать19, я шла на свиданье с молодым человеком, правда, проявлявшим свои чувства только типичным для своего возраста подтруниванием надо мной, особенно в присутствии посторонних. В какой-то момент усталости и досады я свалила вину глупой и опасной затеи на тебя – баловня судьбы, который, как бы умен ни был, не сможет понять, на что и куда я шла. Впрочем, на что я шла, я и сама не знала, а куда – точно: на лобное место и позор. Я начала допытываться у Бога: знала я, хотела я того? и действительно ли обрекаю себя на беду? Но ответа от Господа не получила, как никто до меня, а вероятно, и после. Ну да, я шла на свиданье! как ни верти, пандектами римских юристов и всей совокупностью римских сервитутов20 оправдать меня было невозможно.

Я остановилась неподалеку от вашего поместья, раздумывая, можно ли мне дойти до конца и этой дороги: и сомнений, и опасности? С этими мыслями – хорошо помню – вошла в открытые ворота и стояла посредине площадки с пустым фонтаном, где глупо и неуклюже торчала водопроводная труба. Тебя нигде не было, и мне стало страшно наедине со своими мыслями, – хоть повернись и беги! И сесть даже негде – на открытой веранде была нагромождена вверх ногами садовая мебель. Зачем я тут? Что я тут делаю? У меня есть свой угол, муж, сын! Что полковник делает в Париже? Там ли вообще? Почему поехал туда ни с того ни с сего, на какие средства, как раздобыл их, где? А паспорт и визу? Будто я не знала, как трудно, почти немыслимо путешествовать, – нам, ничейным, нам, нансеновским21, нам, всем уже наскучившим! Вдруг сорвался с диванчика, на котором сидел, сосредоточенно о чем-то думая, встал решительно и выпалил: «Еду в Париж». Это было третьего дня. Два дня молчал, собирался, а сегодня на рассвете уехал, прощаясь с отчаяньем солдата, уходящего на фронт, моряка, жалеющего семью, потому что знает: едва ступит ногой на палубу, как память о доме и семье захлестнет первая волна. Но полковник уезжал не виновато, а высокомерно, мне показалось22.

«Откуда деньги?» – спрашивала я себя вот уже третий день. Зачем поехал? Одно было ясно: он выполнял какое-то задание… никаких дел у него там нет, разве что не в Париж он уехал, а куда-нибудь поблизости, чтобы проверить мое поведение в его отсутствие? Утром, в день того моего первого в жизни свиданья (ну да, иначе не назовешь) я решила, что поехал он действительно в Париж и что поездка эта связана с Ниной Потоцкой – их вечными разговорами в стороне от других. Нина была одной из двух геддовскихa гимназисток, с которыми я встретилась в Загребе (вторая была Ольга Авринская), и мы, хоть и не совсем ровесницы и не одноклассницы, подружились на чужбине. Нина была вдовой гвардейского офицера, расстрелянного на юге России незадолго до отступления, ей было лет двадцать шесть, Ольге Авринской – двадцать три, мне – двадцать один, и мы с Ольгой считали ее взрослой по сравнению с нами. Никто, даже, казалось, полковник, не знал подробностей гибели мужа Нины; расспрашивать не могли, а она только раз сказала – голосом и тоном присяги: «Я отомщу за него, будьте уверены!»

«Кому?» – спросил после ее ухода один из присутствовавших однополчан мужа.

«Что в имени его? – парафразой Пушкина24 сказал другой. – Впрочем, кажется, ясно: убийцам мужа».

«Простите, капитан, – настаивал первый, – на юге каждый месяц власть менялась после ухода Скоропадскогоb 25 и оккупантов, а какой масти бандиты его расстреляли – в исторической перспективе со-вер-шен-но не важ-но». – Последние слова он произнес с аффектацией петербургской скучливости.

Чем дольше я раздумывала, тем скорее причастность Нины к отъезду моего мужа представлялась мне единственным объяснением. Я не сказала тебе, мой Божидар, о его отъезде: вмешивать тебя в дела моего мужа, даже разговаривать с тобой о нем я считала нелояльным по отношению к мужу и слишком интимным для наших с тобой отношений. Ведь даже в его отсутствие я не приняла бы тебя у нас. Мы жили в курии католического священника, в реквизированной для нас жилищным управлением двухкомнатной квартирке «хозяйки»a каноника М., на улице, ведущей от кафедрального католического собора в небесную высь и застроенной одноэтажными старинными домиками для служителей хорватского Ватикана. Вселить иностранную, да еще православную семью в курию католического священника считали в городе вызовом католичеству, явной провокацией со стороны «несомненно какого-нибудь власть имущего “србенды”»b. И нас ненавидели всей силой утробной ненависти, всем раздражением неудавшегося, в Версале заключенного брака хорватов и словенцев с сербами: всем одноэтажным домиком и домочадцами каноника М., всем его куриным двором, желтым щенком, на нас одних тявкавшим, и желтоглазой кошкой. Не говоря о «хозяйке» и «племяннице». Появление у меня молодого человека в отсутствие мужа погубило бы меня, но спасло бы «хозяйкину» квартиру от блудливой овцы! Очистить от нее безгрешное жилье Божьего служителя сам епископ не отказался бы помочь.

От всех этих мыслей у меня отчаянно заколотилось сердце, да в придачу я завидела издалека твою изящную, всегда элегантную фигуру и твою неповторимую, такую легкую, но твердую походку, по которой все тебя узнавали издалека. Едва поздоровавшись, ты сказал, что принес мне не только книги, но и интересную новость: ты узнал из венских газет, что Горький уговаривает Ленина объявить широкую амнистию русской интеллигенции, желающей вернуться на родину28.

В начале двадцатых годов в Берлине, Париже и Праге – в чаду тесных убогих жилищ беженцев или за крошечными столиками плохоньких кафе прозябали многочисленные представители русского искусства и науки, на кофейной гуще гадая, где хуже: тут или там? Где лучше, гадать не могли, уверенные, что такого места нет для них на земле. Выбор был – какое зло меньше: бездельничать, впроголодь жить, но иметь право орать, когда орать не о чем (да и никто никого в те дни не слушал), или вернуться – зажить привычной, но оскудевшей жизнью, делать привычное, тоже обнищавшее дело, но не только орать – рот открыть – ни-ни! воды в него набрать!

«Я помогу вам съездить в Вену – там в советском посольстве подадите прошение о реабилитации. Вернитесь с сыном на родину, если смею советовать… ведь смею?! – вы сказали намедни, что я ваш лучший друг. Спасете ребенка и себя». Не помню, была ли я удивлена альтруизмом его совета, обижена за этот альтруизм, опровергавший мои тайные догадки о его чувствах ко мне, но я молчала. Он, конечно, догадался о причине моего молчания, сказал удивительно просто: «Если наша дружба вырастет в разлуке во что-то другое…» Он оборвал, помолчав, добавил: «Ведь сейчас бескорыстная она или бесполая – все равно! Вам, по крайней мере, должно быть все равно, чтобы не взвалить на себя еще пуд сложностей. Сознайтесь, что, избалованная с юности успехом, вы немного обижены и потому молчите». Я не созналась, а расплакалась, тихо, но слезы катились по лицу, а он вытащил платок из пиджачного верхнего кармана и утер их, и даже, к стыду моему, вытер мне нос.

Теперь мы стояли друг против друга подле окна его комнаты. Не помню, как мы там очутились. Чтобы не ответить, не обдумав, насчет возвращения в Россию, я сказала, что, ожидая его, узнала окно его комнаты. «Как узнали, ведь вы никогда тут не были?» – «Ваша сестра мне сказала, что вы не терпите мух в комнатах и вам поставили на окно металлическую сетку». Он засмеялся, и стало легче – ничего не надо было решать немедленно, а главное – не покинуть полковника. Как я осмелюсь отнять у него – измученного, больного, одинокого, все потерявшего – нашего сына? Я говорила о чем попало, не помню, о чем; я даже забыла поблагодарить тебя за то, что открыл передо мной, о себе не думая, засов моей тюрьмы. Одно, помню, сказала: «Вы приоткрыли для меня клетку одной тюрьмы, но я попаду в другую». – «Вы боитесь возвращения?» – «Боюсь. Даже мечтать боюсь: вдруг ничего не выйдет? А выйдет, буду еще больше бояться… может быть, и не отважусь. Не будем говорить об этом тут и сейчас». Но тут и сейчас я сделала неосторожное, самое меня испугавшее движение: прижала голову к его груди. Он испугался не меньше меня, даже отодвинулся и посмотрел мне в лицо, как бы проверяя, в нормальном ли я состоянии? Я не знаю, что он в нем прочитал, но он взял его обеими теплыми, на всю жизнь такими дорогими мне ладонями и с такой взрослой силой прижал к себе, что у меня закружилась голова.

Твоя страсть с чуждой мне, испугавшей меня ненасытностью, наше одновременное ликование и мой стыд – мучительный стыд перед самой собой, тобой, мужем, сыном – все перемешалось во мне… Мы решили возвращаться тоже врозь, и я шла вечность вниз под гору; куда мучительнее, чем два-три часа назад поднималась. Я смотрела себе под ноги, чтобы не читать в лицах встречных явное понимание того, что случилось со мной, ведь это было видно в тяжести моей походки, в горящем лице, пересохших губах… как вернуться домой в таком состоянии? Как смотреть в глаза родного мальчика? Вся исполненная любовью и страстью, я была одновременно самая несчастная, самая жалкая женщина в мире. Ну кто мне поверит во второй половине моего века, когда перейти из постели в постель, из объятий в объятья легче, чем пересесть на другое место. Не верьте! Мне все равно! Тот мой стыд, и радость, и отчаянье я воскрешаю в себе со всеми душевными и физическими ощущениями, как только еще одно переживание: рождение моего сына. Роды. И мне кажется, что, если бы все женщины могли пронести в памяти так отчетливо и муки, и ликование родов, и ликующий страх первого оргазма – через всю длинную жизнь – еще меньше женщин отважилось бы рожать. Зато еще больше – менять любовников. Одно скажу в оправдание моего отнюдь не домостроевского времени: сестра, на четыре года меня моложе29, была полной противоположностью мне: ни моей стыдливости, ни моих терзаний совести у нее не было с детства, и она смеялась надо мной, когда я говорила: «Затяни шторы, тебя студенты из своего окна напротив видят». Она отвечала: «Как им не стыдно смотреть в чужие окна? Ты их должна стыдить, а не меня – я у себя».

На страницу:
1 из 17