Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 17

Он открывал мне Абиссинию литературного мира Петербурга. О ссоре с Волошиным рассказал. Мне запомнилось так: надумали Гумилев и Волошин писать стихи от имени одной молодой дамы с литературными претензиями. Придумали сообща псевдоним, для забавы – экзотический, даже помпезный. Не то Габриэла де Чебурак, не то Черубина де Габриак. Гумилев не сказал мне, как дама относилась к их фальсификату – трудно ведь не стыдиться, что за тебя кто-то пишет. Пусть и фамилия не твоя, но ведь в какой-то день ты непременно станешь разоблаченным автором чужих стихов… Гумилев дал пощечину Волошину «за предательство» и был вызван на дуэль189. Может быть, сегодня он не назвал бы таким сильным словом нарушение Волошиным их товарищеского договора, но и времена, и возраст их были другие в начале века.

В попытках восстановить в памяти рассказ Гумилева решила искать подтверждения, или опровержения, у других. Моя глава о Гумилеве была написана в 1978 году, а в 1980‑м попались мне под руку очень интересные воспоминания Лидии Чуковской «Памяти Ахматовой». В самом конце той книги я нашла упоминание о ссоре Гумилева с Волошиным из‑за неизвестной поэтессы, записанное со слов Л. Титова: «В конце 1909 года разразился скандал с Черубиной де Габриак»190. Так я нашла потерянное имя поэтессы, а за этой находкой вскоре последовала другая: рассказ Марины Цветаевой об этой дуэли, со слов Волошина191.

Но вскользь о Марине Цветаевой я говорить не могу – у меня к ней сложные чувства: восхищения Поэтом (она – Поэт, Ахматова – Поэтесса) и недоумения, даже подчас осуждения за односторонность, нетерпимость суждений, и рассказ ее я привожу как свидетельские показания, но свидетеля заведомо необъективного. Давно когда-то предстала мне она в образе Иоанны из деревушки Домреми. Жить и воевать пошла, как та, за свою гипотетическую правду: за нее и на костер взошла. Дева Орлеанская русской Поэзии! Слово у нее – меч, стрела; лицо не под ахматовской женственной вуалью – под забралом! Матерински – женственная и преданная, по-девичьи хронически влюбленная, непостоянная и верная; покорная и упрямая и, как все святые и безумцы – неистовая, только в свою правду верующая. И раскольница тоже, и еретичка… Ей Волошин рассказал о ссоре с Гумилевым, о дуэли из‑за Черубины де Габриак – значит, так и было: от правды своей она не откажется, признанного ею – не предаст. Величественно, надменно, по-царски отодвинула бы чужую правду, как отодвинула Пастернака, уступившего ей своего Рильке в их тройственной перепискеa, впервые именно этим покоробив меня: задела мою моральную брезгливость193.

У меня своей правды нет, а гумилевская выцвела с годами, и я, написавшая тут массу строк о еще не рассказанном, не могу ни обвинять, ни защищать. И разрешаю это соломоновым судом: оба правы, но что Волошин дуэли боялся больше, чем Гумилев – в этом не сомневаюсь: это моя маленькая правда, на моих невзрослых тогда, но и бескорыстных наблюдениях основанная. Оба поэта были склонны к позе, к костюму, к экзотике, к сценической роли в жизни. Один облекался в парчу Востока, другой – в тогу коктебельского жреца с олимпийским венцом на поэтических кудрях. Конквистадор – один, самовенчанный бог моря и кипарисовых рощ – другой. Один – маменькин сынок, которому сказки рассказывали, и в сказках жизнь прожил, а другой миры открывал, весь мир ему открыт, а не маменькой выбранные дорожки. И вот, еще фактов не приведя, заканчиваю свой соломонов приговор: раз правду надвое расколоть невозможно, потому что одна из половин непременно будет ложью, а две правды об одной и той же вещи не существуют, пусть покойники унесли в могилу каждый свою правду, а мы им не судьи.


Вот как мне запомнилась версия Гумилева. В какой-то ничем не выдававшийся день, в клубах дыма не то «Бродячей собаки», не то «Привала»194, среди споров, разговоров, шума, должно быть, в хмельном удальстве, Максимилиан Волошин «выдал их секрет». Гумилев в приступе рыцарского негодования дал Волошину пощечину. В легкой словами и поступками, но тяжелой парами и страстями атмосфере кабачка пощечина, данная поэтом поэту и другу, взорвалась, как бомба, разорвав клубы дыма, оборвав шум, испугав деликатных, развеселив озорных. И в наступившей тишине взлетело слово: «Дуэль!» Гумилев и Волошин будут драться. Немедленно! Нельзя немедленно! Завтра! Нет, сегодня на рассвете! Дошло ли до дуэли – не помню, кажется, что не дошло. Но это ни тогда, ни теперь меня не волновало, потому что оба поэта были живы и исход дуэли не пугал. Запомнила то чувство неловкости, которое овладело мною при рассказе Гумилева о такой невзрослости моих богов. Роясь среди лоскутков его рассказа, нахожу в памяти даже место дуэли, показанное мне Гумилевым, но где оно – не помню. В пользу отказа Волошина от дуэли (версия, достоверность которой тоже не могу установить, но и она вынырнула из памяти) говорит Цветаевой же подчеркнутая невоинственность Волошина, даже миролюбивость, женственность. А что Гумилев, напротив, петушился, особенно в 1909 году – двадцати двух лет от роду, не сомневаюсь. Роль рыцаря, воина, мужа, вызов, непримиримость – это черты характера Гумилева. Мать Волошина упрекала сына: «Макс, какой ты мужчина?!» Я не знаю, что говорили о Гумилеве его близкие, но по стихам Ахматовой знала, что она страдала от его властолюбия, строптивости, его мужской неуступчивости. Нет, конечно, не «сероглазый король»195 был Гумилев в браке, но и не стегал жену, как сетовала Ахматоваa. Он был, вероятно, как большинство мужчин еще в начале этого века, султан, но султан не мещанский, не хамский и не ханский, а по-барски вежливый.

Мне было не просто неловко, как я сказала, а немного стыдно, слушая рассказ о дуэли с Волошиным. Гумилев же как будто даже гордился этим дурачеством. Но одновременно мне льстило, помню, что один из участников той несерьезной истории, большой поэт, не смущаясь рассказывает мне, как он и другой большой поэт вели себя как мальчишки-озорники; играли в бретерство! Чтобы не перестать смотреть на Гумилева вверх, я сказала себе и, помнится, даже ему: «Впрочем, нельзя забывать, как легкомысленны и аморальны были ваши парнасские и олимпийские предки!»

***

Странная вещь – стареющая память! Одно видишь как наяву, другое – как во сне, а третье и видишь, и не видишь; и держишь – и упустил, как рыбку, как птичку – очень шуструю – тут, нету, тут, опять нету, пока, наконец, не исчезнет навсегда. Почему я так ясно вижу, совсем наяву, особняк, кажется, барона Гинзбурга197 – «почти признанного», титулованного еврея. Тут находится (находилось в 1918 году) какое-то профессиональное учреждение литераторов, не помню: клуб ли, союз? Не помню и того, зачем мы сюда пришли – прямо из Ботанического сада198, где опьяняюще пахло всеми веснами мира, всеми невиданными цветами и красками, где было так хорошо гулять с Гумилевым, слушать звучание неслыханных по красоте названий – ведь он все знал – и деревья, и цветы, и птиц; все шелесты, шорохи, щебеты, птичью любовную перекличку… Упиваться весенним теплом, высотой весеннего неба… ну, зачем мы должны идти в тот особняк? Где будет лучше, чем тут? Но у Гумилева там какие-то дела, он говорит, а мне почему-то кажется, что ему хочется на людей посмотреть – на близких, своих, взрослых, и я стыжусь себя, и тут же утешаю: «И меня хочет показать». (Как я об этом догадалась – не помню.) Вокруг особняка был тоже весенний сад в цвету – не дачный, не загородный, а нарядный, городской, красивый, но Ботаническому не под стать. Ботанический для меня отныне – гумилевская Абиссиния. Не только таких цветов – даже названий таких никогда не слышала, а там – в его Абиссиниях – сказал Гумилев, они на каждом шагу растут.

Я хочу остаться в саду особняка – ждать его, но он настаивает, чтобы я вошла; знакомит меня с множеством новых людей, которые кажутся мне, подобно нам, счастливыми, что вылезли из берлог, отзимовали, оттаяли и могут еще чему-то радоваться, чего-то от жизни ждать. Через вечность, которая на часах, вероятно, не длилась более получаса, я увлекаюсь писателем Юрием Слезкиным – кажется, председателем этого клуба или союза199. Он в военной форме, ладный; движения у него молодые, красивые темные волосы гладко причесаны – на пробор сбоку, и – что самое важное – я чувствую, что и я ему нравлюсь. И вижу, что Гумилев хмурится. Это не ревность, я знаю, я уже массу вещей знаю! – Это его сознание своей некрасивости рядом со Слезкиным. Он уводит меня из особняка быстрее, чем мне хотелось бы.

И поэт Гумилев, и гора Гумилев, и этот веселый мой спутник – учитель, водитель, и тот смешной в тюбетейке и абиссинском халате дома – один и тот же человек, но соединить их воедино, а подавно понять, что он мужчина, я не могу. Ласковый, удивительно человеческий бог. И только год-два спустя, в Киеве, когда он был уже далек от меня и так близок к смерти, я вспомнила, что в сплошную легкость и радость нашей дружбы я иногда не верила, что необъяснимый смутный страх нередко отравлял мне те хорошие дни. В такие минуты мне казалось, что недалек тот час, когда он сойдет с пьедестала и командорским каменным шагом подойдет ко мне вплотную, и тогда что? Даже во сне его несколько раз видела статуей Командора – то в латах (но в латах я его меньше боялась), то в парчовом халате и тюбетейке.

«Идем навестить вашу сестру, мы совсем забыли о ней!» Идем! Она рада нам, но притворяется равнодушной. Выпрямляется, садится в постели, прислонившись на сугроб подушек, а ее маленькая головка (у меня большая! а насколько я меньше ее!) с коротко остриженными волосами высится над этой белизной – головка итальянского мальчика, вознесенного в облака! Николай Степанович придвигает стул к ее кровати, как доктор; шутит, острит, ищет, на кого она похожа. То на птичку, то на белочку, потом на какого-то экзотического зверька, еще на ваттовского маленького маркиза в белом шелку, в атласных штанишках – недостает еще серебряного паричка с косичкой200.

– Пошли ей волосы пудрить. Тальк у вас есть? Косички нет? Не сохранили отрезанную?

Все, кроме косички, нашлось. Мамина хрустальная под аметист пудреница с лебяжьей пуховкой – для декольте (для лица у нее листочки рисовой пудры в серебряной книжечке) – Гумилев пудрит и приговаривает: «Ну, чем не маркиз? Головка на белизне подушки – прелесть, а глаза – фонари. Как блестят! – жар есть или маленький маркиз капризничает, притворяется больным? Маленький каприз маркизничает – еще лучше, правда, Иринушка? – лежит в постельке, а на дворе весна… скажите, какая весна на дворе, Иринушка, чтобы маркиз поторопился выздоравливать».

– На дворе весна весеннейшая!

Мы смеемся, нам весело, мы забыли о ее тяжелой болезни и то, что отец в тюрьме, не в первый и, наверное, не в последний раз. И мать далеко, и мальчики, а мы все еще не знаем, доехали ли… И по ночам мне стыдно, что ни у кого ничего нет в нашем доме, только у меня; что жизнь вокруг нас – в самом непосредственном вокруг (об остальном не знаю) – рассыпалась, как горох из продранного мешка, что эта девочка все время одна в доме… Но выйду на улицу и все забуду. И я благодарна Гумилеву за то, что он помог мне побыть с ней сегодня подольше. А теперь, столетия спустя, когда ее уже нет в живых больше сорока лет, я и подумать о ней не могу, не пожалев, что не побыла с ней намного, на очень много дольше. О ней, а не обо мне, не о Леле Бенуа надо было Гумилеву спросить себя: «И тому, кто мог с тобой побыть, на земле уж нечего любить?»201 Об эгоизме молодости, увы, догадываешься только в старости, когда можно сказать себе в утешение: может быть, я не была плохая, только недогадливая?

Не знаю, Гумилев ли заражал нас молодостью и веселостью или мы его. Вот смотрит на дело своих рук, отойдя от кровати, как портретист от мольберта, хмурится, качает головой… «Плохо, что волосы короткие и некстати такая худенькая шейка… Длинные волосы, поднимаясь от шеи к затылку, женственнее, трогательнее. Ваша сестра знает эту мою слабость, не раз ей говорил… а на макушке жгутом или копной… да еще земляника! – вот какие у меня вкусовые наслаждения!»

Она снисходительно улыбается, говорит в его тоне, но с иронической улыбкой на губах, точно он младший. И голосом! В нем все! И взрослость – не по годам, и ласка, и даже, кажется мне, желание нравиться ему (она своим голосом могла делать все что хотела – такой у нее был диапазон с самых ранних лет).

– Хорошо, что… нет, плохо, что у меня короткие волосы и худая шея, и я похожа на мальчика, и на птичку, и на зайца, и на весь зоологический сад, а вы любите волосы, взбитые на макушке… но и у меня есть качества – одно даже большое – не знаете? Ирина скрыла от вас – я единственная в этом доме не пишущая стихов, даже чернил не признающая, карандашом пишу и двойки за это получаю. Даже слушаю стихи как претекст, или текст, к музыке. Можно нотами записать? – хорошо, а нет – ничего не стоит! Только такие стихи люблю, а не умные, и подавно – не заумные. У Блока много музыки, даже иногда кажется, что он не стихи, а музыку словами сочиняет. Вас я не знаю, не обижайтесь, одну-две поэмы ваши экзотические Ирина иногда подвывает. Очень мне понравилась ваша «Юдифь»202; даже Ирине, не музыкальной, свыше сошла музыка для нее.

После такой длинной тирады она откинула голову на подушку и долго молчала, не то переводя дыхание, не то думая о своих словах, а может быть, и просто забыв о нас. Она была где-то далеко, мне даже страшно стало – лицо ее было ужасающе бледно. Гумилев смотрит на нее с нескрываемым удивлением, точно очутился неожиданно перед какой-то загадкой. Я запомнила тот его взгляд и долго думала о нем, вернее, о ней, моей четырнадцатилетней сестре, к которой был устремлен его недоумевающий взор. И я уже знала, в ту минуту знала, что никто никогда ее не разгадает. Гумилев разбивает затянувшееся молчание: театрально-рыцарским жестом описывает несуществующей шляпой с перьями большой полукруг, отвешивая низкий поклон:

– Примите искренние комплименты вашего покорного слуги, маркиза.

Она милостиво склонила головку, сказала насмешливо:

– А про землянику больше ничего не сказали. Мне бы хоть поговорить о ней, как вам о женских затылках. Я вам их все отдала бы, если б они мои были, за землянику, но и ее революция съела – экономка сказала, что ни одной на базаре нет. Ну совершенно ни одной!

– А я вас обеих люблю, дайте подумать, за что! Да! За низкие голоса, за… да! Ирину за ее расцветку, вас за вашу чудесную бледность… за что еще? Помогите думать.

– Да я думаю, Николай Степанович, но не совсем о том же. Думаю, что любят не за, а несмотря на!

– Умница! Вы правы! Но ведь я о другой любви говорил… несъедобной.

– Все любви съедобные. Я мало стихов знаю, но несколько лет тому назад Ирина прожужжала мне уши «Балладой Редингской тюрьмы». Там «возлюбленных все убивают»203, а сказала бы: «возлюбленных все поедают», а еще лучше: «возлюбленных все пожирают…»

Но разговоров о любви после драмы с братом Коленькой я боюсь:

– Идем, Николай Степанович, поищем варенье земляничное для пациента…

Сестра иронически улыбнулась: «Уходит!», и мне было так же страшно уйти, как остаться. И все же ушла. Оставила ее одну.

Как и где Гумилев нашел землянику?! Не свежую, конечно, а что-то среднее между жидким вареньем и водянистым компотом – один из суррогатов тех дней – суррогат, приготовленный из суррогата!

На следующий день принес, и с приложенной к баночке картинкой, на которой была нарисована прекрасная земляника, лесная, на зелени мха и поросли – наверное, вырезал из ботанической книги библиотеки Маковского, в чьей квартире жил.

О своем пристрастии к женским затылкам и землянике – об этих своих эротико-гастрономических или гастро-эротических причудах – он упоминал часто. Раз даже в присутствии Корнея Ивановича Чуковского, с которым мы в тот день пили у него суррогатный чай (еще какие-то люди приходили или забегали, но оставались все время только я и Корней Иванович). После чая Гумилев безо всякого повода заговорил о красе девичьих затылков. Я обиделась: будто моим затылком хотел оправдать мое присутствие. По выражению ли моего лица или подозрительной молчаливости Гумилев догадался о моей обиде и начал вдруг настаивать, чтобы я «показала» – так и сказал: «показала Корнею Ивановичу», как я читаю стихи Гумилева, стихи вообще. Лучше всего начать с его «Юдифи», но непременно моим речитативом! «Иринушка, очень прошу, вот вам камертон: “Какой мудрейшею из мудрых пифий…”» Он хорошо воспроизвел придуманный мною восточный речитатив. После «Юдифи» они требовали другие стихи, так что до вечера я в прозе только домой позвонила, чтобы не беспокоились, хоть беспокоиться было некому. Пообещала сестре вернуться до ночи, чего и обещать не надо было: вечерние часы были ограничены положением военного времени. (Кстати, повторяю – у Гумилева телефона не было; может быть, его еще у Маковского выключили? Водил меня Гумилев к каким-то любезным соседям на первом, кажется, этаже, а квартира Маковского была на нижнем.)

Как хорошо я помню тот вечер – тот вечерний, северный, очень длинный день – и не потому, что я была в центре внимания, а потому, что вокруг меня бушевал океан стихов. А переживала что-то непосильное для меня, то ощущая почти физическую боль, то грусть, то легкость, полетность, влюбленность в неизвестно кого. Такую власть поэзии надо мной я познала только еще раз с такой же силой – 58 лет спустя (почти день в день), после твоего ухода, мой незабвенный друг. Ночи напролет – тем черным, на редкость жарким, не швейцарским июнем, стоя на террасе перед спальней с твоей пустой постелью, я буду черному небу, как безумная, говорить без конца одну и ту же строфу Мандельштама:

Когда Психея-жизнь спускается к тенямВ полупрозрачный лес вослед за Персефоной,Слепая ласточка бросается к ногамС стигийской нежностью и веткою зеленой…204

(Один из поэтов, не помню кто и не помню где, критиковал этот стих: и Психея, мол, не из той же оперы, и Персефона ни к чему, и к чьим это ногам бросается душа слепой ласточкой!) Я точно знала, какая сила, какая правда, какая тоска была в этом стихе; и к звездам, как к ногам теней, раньше ее туда спустившимся, бросалась и моя душа – не только твоя, мой Божидар, умоляя о помощи и защите. Умоляя сказать, где ты… все черные ночи – до первых розовых лучей на горах за серебряной поверхностью озера…

Так, или похоже на это, бросалась я в окно мечтами, стихами в тот день у Гумилева. Ведь впервые мне удалось все накопленное, все чудесное богатство родной поэзии перед знатоками на моем крошечном прилавке разложить. Мой жемчуг, не гумилевский, перед ними перебирать… я на Страдивариусе205 играла! – так, наверное, чувствует себя скромный скрипач, которому один только вечер удалось все, что знал и умел, на чужом Страдивариусе исполнить. (В Генуе мне сказал Энрико Коста, почетный хранитель ключа витрины, где в ратуше Генуэзской находится скрипка Паганини, в Генуе лучшему скрипачу – гостю или победителю конкурса – дают право поиграть на Страдивариусе Паганини.) Я не была ни знатной гостьей, ни победительницей конкурса, а скорее уличным скрипачом, которому выпала такая честь. И пели стихи моих поэтов, и голубые сумерки нашей весны на льдистой поверхности окон – неверная наша весна… и даже милый, старомодный с усиками старик Чуковский (вдвое тогда моложе меня теперешней206), и даже абиссинский халат негуса Гумилева пели в лад со мной… и все было мое – и скрипка, и дужка, которую куда лучше называют латины: душой, и вся для Страдивариуса написанная музыка, к которой мне дано было приобщиться. И Блок, и Мандельштам, и Вячеслав Иванов, Волошин, Кузмин, Брюсов. Но ни Корней Иванович, ни Гумилев не попросили у меня ни одного стиха Ахматовой, словно боялись оба, что я коснусь смычком какой-нибудь опасно натянутой струны. Может быть, к тому вечеру уже и порвавшейся?

Даже тюбетейку от полноты счастья простила Гумилеву в тот вечер: как хорошо она окрашивает его слишком узкую и длинную голову! И макушку – не понять – лысую или так коротко остриженную. Ни дать ни взять – монашеская тонзура! Но что это я говорю: простила?! Будто существовали в наших отношениях какие-то права? Самая удобная гимназическая дружба, даже для меня слишком молодая, но зато приемлемая, мыслимая. А теперь, с цинизмом старости – не верю в нее и даже объяснить ее себе не могу. Как быстро и легко отказался он от своих первоначально-наступательных позиций, конквистадорских, гумилевских!

Те сумерки даже Корней Иванович вспомнил, познакомившись с кем-то знавшим меня. И не на следующий день, а полвека спустя.

Бусины разорванного ожерелья, ртуть разбитого градусника – поди собери, нанизывай!

Мы шли с Гумилевым куда-то после завтрака у нас. Так называемая экономка устроила нам пир на весь мир по случаю провозглашенного ею выздоровления сестры, и худенький, белолицый, очень высокий подросток сидел с нами за столом. Завтрак состоял из такого роскошного блюда, как драчена из яичной муки и натертой картошки. Как она это раздобыла – гадали, но догадаться не могли; «разве что у нее уже завелись сановные знакомства», – съязвил Гумилев. Наевшись почти досыта, он позвал меня гулять. Мы пересекали Садовую наискось по трамвайным рельсам, по которым трамваи шли редко, появляясь и исчезая неизвестно откуда и куда, а иногда стояли бессмысленно днями на одном месте, как музейные экспонаты. Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «Убийство царской семьи в Екатеринбурге!»207 Сознание не сразу воспринимает смысл. Мы стоим, кажется, даже без мыслей, долго ли – не знаю, на нас нашел столбняк. Потом – это было первое движение, одно на нас двоих – Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска, не уплатив – я испуганно следила за его движениями – вернулся, прислонился ко мне, точно нуждаясь в опоре. Он был бел и, казалось, еле стоял на ногах. Раскрывал он этот листок – одну вдвое сложенную страничку – вечность; ясно ее вижу и сегодня. Если кто-нибудь задает себе вопрос: можно ли столько лет спустя помнить такие подробности? – я отвечу: разве можно забыть? Буквы были огромные. Гумилев опустил левую руку с газетой, медленно, проникновенно перекрестился и только погодя сдавленным голосом сказал: «Царствие им небесное! Никогда им этого не прощу!» А я, по своему обыкновению хватаясь за первое попавшееся слово – чтобы разрядиться, устоять, удержаться – ухватилась за это «никогда им этого не прощу». Кому – им? Царской семье за невольное дезертирство? Нет, конечно, большевикам. А вышло, правда, будто царской семье и будто причитает по-бабьи: «На кого вы нас, сирот, оставили?» Я тут же сознаю, что Гумилев как офицер, как монархист-патриот ужаснулся, а бабья жалость овладела только мною. Я поняла, теперь уж окончательно, всю историю моей родины и моей собственной, едва забрезжившей жизни, уже оставшейся без берега впереди. На календаре в тот день было 17 июля 1918 года. А то новое завтра нашей истории я пережила с любимым поэтом, и говорить, что решительно ничего не было между нами – нельзя. Не было любви, которою больше всего гордятся, было больше!

Мне в ту минуту ключ к себе вручил Гумилев! Ни одна из девушек, влюбленная в него или любимая им, даже Анна Первая и Анна Вторая – я одна держала в руке страшный ключик – не к нему, неправильно сказала, не к жизни его, к его смерти. Разве можно это забыть?

Не забыл и поэт. И не простил, верный слову, данному себе, верный присяге. Если б ясновидение было дано мне, надо бы уже тогда, осенив себя крестным знамением, попросить Господа принять в Царствие Небесное и раба Своего, Учителя и Поэта моего – Николая сына Степанова, Гумилева.

Кажется мне, что я только теперь поняла подлинное значение слов: воспоминания, ассоциации. Прожитая жизнь – карточный домик, из которого одну карту вытащишь – вся постройка рухнет. Строительный материал повести жизни хоть и не карты, каждый его элемент – целый мир и целый век – и всего только составная часть целого. Ни бревнышка, ни щепки нельзя убрать. Ни добавить. Значит, и в беспорядке моих, часто, казалось бы, бессмысленных воспоминаний есть внутренняя логика, пренебречь которою трудно.

Но не могу в конце главы о нашем совместном переживании убийства царской семьи не сказать, что считаю его тогдашнюю реакцию одним из неоспоримых признаков отрицания Гумилевым всего совершавшегося в России тех лет. Намеренно сказала: признаков, а не доказательств. Какие доказательства, разрешения, прощения, казни применимы к поэту? И за какие преступления? За право думать как хочется? За то, что не подчинил своего мировоззрения политическому указу дня? Поэты – крылатая порода, не акцизные чиновники! Но как раз в нашем, да и в предыдущем, почти просвещенных веках, надумали власти разверстывать их, как нас, грешных, на пользу государству. Один лишь факт, что офицер и дворянин, георгиевский кавалер Николай Степанович Гумилев был монархистом или кадетом, спиритистом или бабником, был или не был причастен к какому-то неудавшемуся заговору – не преступление, пока не доказано, что людям вообще или людям власть имущим вредил. Ни один волос ни с одной державной головы по вине поэта не упал. А голова поэта оказалась подлинно, где он предвидел: «в ящике скользком на самом дне». За этот позор мы должны были бы в наказание повторять его же слова, те – на трамвайных рельсах: «Не прощу».

На страницу:
8 из 17